Полная версия
У Бога и полынь сладка (сборник)
Александр Богатырев
У Бога и полынь сладка: Рассказы и очерки
Допущено к распространению Издательским советом Русской Православной Церкви ИС Р18-814-0497
Предисловие
Давно знаю Александра Богатырева, радуюсь за его многостороннюю одаренность. Прекрасный сценарист, режиссер, он еще и замечательный писатель. От традиций русской классики он унаследовал главную ее мысль – спасение человека в его вере. Вере в Бога, прежде всего. И отсюда производные: любовь к Отечеству, сострадание и милосердие. И предыдущие его книги «Ведро незабудок», «Чудо – дело тихое» и та, что вы держите в руках, – все о нашей любимой России, ее людях.
Богатырев обладает уникальным даром располагать к себе сердца и души людей. Сколько судеб открылось ему в жизни и сколько их пришло на страницы его книг! Старые и молодые, плохие и хорошие, здесь живущие или за границей, счастливые и несчастные, прошлое и настоящее – все и всё интересно ему, а в силу его дарования, становится интересно и нам. И о ком бы он ни рассказывал, всегда следует явный или подразумеваемый вывод: главное дело человека, живущего на земле, – его забота о спасении души.
Читая, теряешь ощущение страниц и строчек. Они уступают место живым картинам описываемой жизни. Видимо, это от кино. Это, конечно, огромное достоинство прозы – ее, если можно так выразиться, зрелищность. Мы и сами становимся душевно богаче, когда узнаем новых героев, их судьбы, переживания. А таковые в книге Александра Богатырева – в каждом рассказе.
Эта книга нам как друг и спутник на жизненном пути.
Владимир Крупин
Рассказы
Федоровы деньги
Дед Федор, церковный сторож восьмидесяти пяти лет отроду, живет тихо в маленькой сторожке. Никто его и не видит по зиме. Выйдет в сарай дров взять, да и назад. Иногда тюкнет топором раз-другой, раскалывая толстую дровину, – вот и весь звук, и снова тишина.
Как он живет в своей избенке в одно оконце – никто не знает. А если бы кто заглянул к нему в четыре часа утра, то увидел бы, как зажигается тусклый свет в запорошенном окне. С полчаса в сторожке никакого признака человеческого пребывания, потом слышится громкое копошение, перемежающееся хриплыми охами, а потом уж недолгое шарканье в два-три шага до порога. Слышится скрип открываемой внутренней, в сени, двери, два шарка в сенях и стук наружной двери. После чего на крыльце показывается высокая сгорбленная фигура.
В левой руке у деда Федора лопата. Ступая с крыльца, он опирается на нее. Сделав по свежему снегу три шага до дорожки, ведущей от ворот с калиткой до храма, дед Федор по-военному разворачивается кругом. Даже пятками валенок прихлопывает, а лопатой выписывает в воздухе непростую фигуру, что-то вроде ружейного артикула «на плечо!» и «к ноге!».
Дорожку очищает он так: сначала к храму, затем обратно до калитки, а потом уж разгребает свой двухаршинный «хвост» от дорожки до сторожки. Работает он медленно, не разгибаясь, а дело идет быстро, будто само по себе делается. На часах еще и пяти нет, а у него уже и снег убран, и паперть обметена. И не важно, будет служба или нет, много снегу выпало или мало. А если совсем за ночь не нападало, все равно побредет с веником мести крыльцо – такое у деда Федора трудовое правило.
Летом он дорожку не подметает. Нравятся ему и сосновые хвоинки, и пучки сухой травы, и всякая лесная шелуха на плотно утоптанной земле. «Чего лес мести?!» – огрызнется он недовольно на замечание чистоплотной свечницы Агафьи. Той дай волю, так она бы домоткаными дорожками всю землю выстлала.
А вот если попадется окурок, конфетная обертка или газеты клочок, тут старому сторожу напоминать не надо. Далеко увидит, добредет и поднимет.
Летом в его хозяйстве сору немало, особенно в кладбищенской части, между старых могил. Более полувека тут никого не хоронят. Памятников осталось мало. Все давнишние, мраморные да из гранита. Кресты на них сбиты. Большинство дорогих памятников и плит давно растащили. Деревянные кресты либо сгнили, либо лежат на могилах трухлявыми остатками. Остались одни могильные холмики, на которых как только сходит снег, усаживаются, словно грачи на пашне, местные мужики. Сидят, винцо попивают. Когда тихо, а когда рассорятся; иной раз и до драки дойдет. Если службы нет, Федор с ними не связывается, но если во время службы загалдят, усмиряет их бесстрашно (пьяницы и побить могут). Но не было случая, чтобы не угомонились. К вечеру от этих гулянок остается на могилах яичная шелуха, рыбьи головы да серебристые ошметки от плавленых сырков. Все это Федор подбирает вместе с пустыми бутылками.
Злые языки говорят, что навару ему от сдачи бутылок – на многие сотни. Разговоров у пьяниц о его деньгах много, некоторые буйные головы вслух мечтают пошерстить его хозяйство: вспороть матрац да под половицы заглянуть. Ведь не мог он за столько лет не накопить больших денег.
За сторожевую службу ему положили шестьдесят целковых, хата даровая. В последнее время наладился дед плести корзины из прутьев и сосновой щепы. Продает их: какие – за три рубля, а те, что побольше, – и за пятерку. Прибыток немалый: плетет много. А бутылки, а сено… О сене особая статья…
Нет, тут, что ни говори, а денег должно быть много. Один скажет: десять тысяч, другой – двадцать. Третий и того больше загнет.
– Главное – он их не тратит. В магазине кроме крупы, хлеба да постного масла, ничего не покупает. А ест, как воробей, – на червонец в месяц. И картошка своя.
– Во-во, еще и картошку государству сдает, – завершит подсчет федоровских денег четвертый. – Нет, ребята, у него не меньше пятидесяти тысяч.
– Он еще и милостыню собирает, – соврет кто-нибудь, уж совсем разгорячившись от арифметики, но такого тут же оборвут. Все знают: Федор никогда никого ни о чем не попросит. Сам даст. Хоть и слывет скупердяем, попросишь стакан или хлеба – даст. На закуску еще и банку консервов принесет – чтобы натощак совсем не сдурели. А вот денег на вино не проси – ни за что не даст.
Говорить-то о Федоровых деньгах говорят, но отважиться на разбойное дело не смеют. Многие поминают добром его трех сыновей, погибших на войне, – были лучшими работниками на лесопильном заводе. Помнят и его покойную старуху Прокофьевну, добрейшую душу. После войны городские сиротки стайками вились вокруг нее. И ласку получат, и угощение, какое в доме найдется. Двоих сирот они с дедом, тогда еще крепким и не старым мужиком, усыновили. Помнят земляки богатыря Федора, скорого и на работу и на веселье. Даже не забыли, что пришел с Первой мировой с двумя Георгиями. Всё помнят, только вспоминать недосуг.
Резко оборвал со всеми Федор. Знакомства теперь не водит ни с кем: сам ни к кому не ходит и к себе в сторожку не пускает. Дом свой – двужирный[1], добротный, на большую семью, им же самим срубленный – отдал многодетной вдове. Только пол-огорода за собой оставил – сажает картошку да морковь с капустой.
* * *Быстро пролетела жизнь… Дочь его приемная за офицера вышла и где-то по стране колесит. Давно писать перестала, а как уехала, так и не навестила ни разу. К матери приемной ластилась, а вот его боялась. Он после трех похоронок угрюмым стал, тосковал по сыновьям. Видно, сиротке с ним плохо было. Ей бы ласки, а он – то в работе, то в запое. После смерти жены пил сорок дней, потом – как отрезало.
А сына своего приемного, Колю, полюбил он крепко. Выбрал его в детском доме за сходство с младшим, Григорием. Ни на час не оставлял его, с собой таскал повсюду, да и дотаскался – мастером сделал по плотницкой части и к вину пристрастил.
Очень он любил тихое сиденье с Колей после работы. Сядут у верстака, только стружки с опилками стряхнут на пол, разольют вино по стаканам, молчком и выпьют. Иной раз не по одной бутылке. Могли так насколько часов молча просидеть. Потом встанут, Федор троекратно поцелует Колю в щеки, пригнет его голову и прижмет к сердцу, да и всплакнет. Никто в целом свете не знал о его ласке – всегда запершись сидели. И Коля его целует. Гладит по голове, целует и «папой» зовет. Так до самой армии, как овечка кроткая, везде за названым отцом хвостиком бегал.
Ну а как из армии пришел – мужик мужиком, воин. И уж ему не до отцовских ласк. Даже стыдиться стал Федора и папой больше не называл. А пил так же часто, но не с Федором, а с дружками.
Страшно переживал эту перемену Федор, как самое неблагодарное предательство. И хотя утешал себя: «Что ему, молодому, со стариком якшаться?! У него свои молодые интересы, свои друзья, свои забавы», – свыкнуться с тем, что потерял сына, не мог. Понимал, что и родные дети разлетаются во все концы, но о Коле ему грезилось другое. Любил он его и жалел. И был он для него «сиротинкой на весь свет одинокой». А в сиротстве человек не должен отталкивать того, кто полюбил его как родного сына.
Нет, не было в этом правды. Знал Федор человеческое сердце. Две войны прошел и мирное лихолетье, да такое, что в войну легче было. Всякое видел: и геройские дела, и предательство, и любовь, и злобу людскую. Но тут что-то не складывалось. Не мог ни понять, ни принять Колиной измены… Пробовал он поговорить с ним, но до главного не добирались. То какой-то пьяный рык вместо ответа, то сопенье. Однажды не смог сдержаться – погнал из дому пьяного пасынка, да еще ногой наподдал, чтобы катился подальше. В тот же день Николай магазин взломал. И взял-то лишь бутылку белоголовой. Выпил ее да тут же и уснул на полу в дверях…
Судили его строго. То ли указ какой вышел, то ли местное начальство приказало судьям засудить его, чтобы другим неповадно было, только вина у него вышла по всем статьям, вплоть до подрыва оборонной мощи страны: что-то там от военторга числилось, да после Колиного куража не обнаружилось.
И зажил с тех пор его приемный сын в лагерях. Посидит, выйдет, напьется, начудит – опять на нары. Зла-то особого в нем не прибавилось, только трезвому ему жить стало, как с большого похмелья: ни смысла не видит, ни удовольствия. Дружки его сказывали, что в лагерях ему даже спокойнее, чем на воле. То ли свыкся, то ли порчу на него кто навел. Как стал Федора сторониться – и вправду, будто в нем хворь какая-то угнездилась. После второго выхода на свободу он уже и появляться у Федора не стал.
И вдруг получает Федор письмо: пишет Николай, что за последний кураж дали ему три года, и уж по выходе непременно приедет к нему. Пить он завязал и решил с прошлым покончить: «нельзя больше позорить старика-отца». Так и написал: «отца». И еще: «хочу по-человечески с отцом пожить, чтобы согреть его старость».
Прочитал Федор письмо и неделю ходил как пьяный. Вот и дождался радости. А потом вдруг, словно в прорубь свалился – похолодел весь: «А что если он ластится из корысти, из-за дома да еще из-за чего-нибудь? Дом-то пока на Федоре записан, а вдова так живет, гостьей. Помру – на улице окажется, никто ведь она ему».
С той поры муторно стало Федору. Как тут разобраться? И раньше не понимал он своего Колю, и сейчас. Да и что он о нем знает?.. Чужая душа – потемки. Воистину потемки. Вот и в его душе темно стало от этих мыслей.
Долго терзался Федор. Потом сам себе сказал: «Чего голову и душу надрывать?! И так скоро помру, надоть бы ему чего-нибудь оставить. И Анне-вдове с ребятней тоже надо. Отпишу Коле заднюю горенку, туда и ход можно отдельный прорубить. Ведь не захочет, чтоб его Анна беспокоила. Там и печку сложить можно. Ему одному хватит горенки, остальное – Анне. А если корысть удумал и просто так отца дразнит, то это его грех, мне-то что. Буду думать, что и вправду образумился. Сам уже почти старик. Может же он вспомнить отроческое житье свое со мной да восхотеть его наново?..». Так и порешил Федор и стал деньки считать до Колиного возвращения. Сходил в контору к нотариусу, отписал дом, как надумал, и успокоился.
* * *Соседи помнили о Федоре всякое. И как пил да гулял, как жену свою кроткую бивал. Та, бывало, и не вскрикнет, чтоб кто ее позору не вызнал. Но да разве от соседского глазу скроешь что?! Всё знали соседи. Как калымил ночами в свои короткие отпуска. Брался за любую работу, ничем не гнушался, потому как и работу любил, и до копейки был жаден. И до того прижимал порою копейку, что и домой на прокорм не давал, и жене выговаривал, что та много на падчерицу тратит. Помнили люди, как ходил он к Матрене на дровяной склад и живал у нее неделями. Долга соседская память, вот только хранит то, что похуже. Соседи друг с дружкой отсудачили да и перестали о нем вспоминать. А в первое время, когда еще не прошло изумление от его перемены, только и разговоров было, что о нем.
Несколько лет по смерти жены жил он один в своем доме. А когда на окраине, у речных порогов, сгорело сразу пятнадцать домов, пошел на пепелище и вернулся со вдовой-погорелицей да четырьмя ее мальчонками. Видно, выбрал ее из-за имени – женка-то его тоже Анной была. Думали, возьмет за себя по вдовству. Она и крепка, и честна, и мать хорошая, и хозяйка на зависть. Соседи гадали: распишется или так жить станут? Время идет, детишки в окнах мелькают, Анна в огороде старается, а Федор и на глаза не показывается. А потом узнали, что нанялся он, то ли сторожем, то ли дворником в церковь. Чего угодно ждали от него, но только не этого.
Набожным Федор сроду не был, и вдруг – работник при церкви! Правда, после жениной смерти он присмирел: бросил пить, и за усадьбу выходил только в магазин. Думали, отчудит и вернется, будут с Анной по-человечески жить.
Вот только уж больно много ребятни у нее. Как жить с чужими? Старшие двое уже женились и жен в дом привели, и детей наплодили. Трудно будет ему разобраться с Анной, да с детьми ее, да с внуками…
Федор показывался в своем доме по весне, зимой не приходил. Вскопает огород, посадит картошку – и его не видно, пока окучивать пора не придет.
И как понять человека? Любого спроси – каждый скажет: «Скуп Федор». А тут дом с усадьбой отдал! Пока у Анны дети малы были, на всех копал и сажал, а как подросли, отделил себе землю да на себя одного стал огородничать. Долго ждал народ разгадки – в чем его корысть? Может быть, втайне и жил он с Анной? Ему хоть и было под семьдесят, а такого работника и среди сорокалетних не найти.
* * *Кем только не работал за свою жизнь Федор! И плотничал, и лес валил, и на зверя в море ходил, и за треской на Мурман, и на Грумант[2]за гусями и гагачьим пухом. Но больше всего любил Федор косить траву. А косил он необычным манером: замах короткий и с каким-то нырком, да и пятка у косы как-то вихлялась. Со стороны казалось – неумелый косец, а посмотришь – стерня с ноготок от земли. Да такая ровная! Всю поляну обкосит, словно побреет.
С самого детства не было ему равных косцов. Правда, нынче на весь городок один Федор и косит. А и чего косить-то? Лет двадцать тому было у них в округе около тысячи коров, а теперь три, да коз с десяток, да овец не более. Уж и разрешили держать, а не бросился народ.
Но и с покосами беда. Пустыри все давно застроили пятиэтажками, набережную бетоном залили. В парке хоть и не гуляет никто, а косить не велят. Да и не пойдешь в парк косить – далек больно, и ноги не те. Только и осталось у Федора угодий гектаров пять: на кладбище, подле церкви полянка, за алтарной частью лоскуток, полоска до аэродрома, да и сам аэродром по краям полосы. Самолеты стали летать редко, осталось два маршрута для «кукурузников». Коси сколько хочешь – никому не помеха.
Сначала он обкашивал могильные холмики, потом поляну, а дальше – тюкал помаленьку до аэродрома. Пока аэродром обкосит, на кладбище уж снова трава поднимется. Так три раза за лето и обойдет свои покосы. Сена наметывал стогов десять. Два отдавал старухам, остальные продавал молодым хозяйкам по пятидесяти рублей за стог.
* * *Утром девятнадцатого июня проснулся Федор с тяжелым сердцем. Ночью долго не мог уснуть, а когда, наконец, задремал, в зыбком, тонком сне увидел покойницу-жену. Она плакала и укоряла его за то, что сгубил он Николушку. Что-то жалостное и непонятное говорила о себе.
Сон был цветной. Стояла она на зеленой лужайке, покрытой желтыми цветами. За спиной ее ярко светило солнце – ярче настоящего, но смотреть на него было не больно. Только Федору отчего-то стало страшно. Сердце заныло, совесть заговорила в нем, будто зверь какой изнутри стал грызть. Он стал смотреть на солнце, и «зверь» отпустил. Сердце заполнила радость, а Анна заплакала: не слушает он ее жалоб. Смотрит на него с тоской и грустью, и взгляд ее такой родной и знакомый. Вздохнула Анна каким-то долгим вздохом. Федор испугался – так человеку и вздыхать нельзя, уж больно долго, никакого духу не хватит. Анна закончила вздох, поглядела на него с жалостью, да и говорит: «Все бы тебе, дураку, веселиться». Федор обиделся и проснулся.
– Отчего же – дурак? – проворчал он. – И какое тут веселье?! – Он с трудом приподнялся, опустил на пол ноги, попав в расхлябанные валенки со срезанными голяшками. – Выдумает всякое. Давно без веселья живу. А вот про Колю верно – моя вина…
Долго не мог успокоиться Федор. И чай пил без удовольствия, и молитвенное правило утреннее прочел без внимания, отчего еще больше расстроился, а потом и придумать не мог, чем бы тревогу заглушить. Вспомнил, что через день у него именины. Батюшка обещал службу отслужить, хоть и не воскресный день был на Федора Стратилата. Агафья-свечница угощенье задаст… Ох, надо бы подготовиться, как должно…
Федор вышел на крыльцо, перекрестился на храм, поглядел на сумрачное небо, на качающиеся под сильным ветром верхушки сосен, на гомонящих грачей. Было сыро и холодно.
– Никак нет лета, – вздохнул Федор. – Косить уж скоро, а погоды нет. И трава мала, да и сохнуть по мокру не станет…
Он вытащил косу, стукнул по лезвию несколько раз молотком, хотя и не было никакой нужды – коса была отбита хорошо. Зайдя за сторожку, Федор в несколько взмахов уложил островок крапивы со сниткой, сел на бревно и стал смотреть на шмеля, сердито гудевшего над желтым цветком одуванчика.
С аэродрома донесся гул мотора. Несколько раз грозно взревел и затих. «Не полетит, – подумал Федор. – И куда по такому шелонику[3]лететь?..». Он поддал носком сапога срезанную траву. «Супу что ли сварить с крапивы?».
В это время его позвала Агафья. Он слышал ее шаги и стук в дверь. Отвечать не хотелась. Он подумал отсидеться за сторожкой, пока не уйдет. «Вздор, поди, какой обмалакивать станет. Что изготовить на именины, спросит… или еще что пустое…».
Но Агафья снова позвала его громко и даже сердито. «Видно, случилось что», – подумал Федор и отозвался.
– Да ступай скорее, батюшка кличет. Открывай храм, дароносица нужна, – говорила она скоро и тревожно.
– Почто? – спросил Федор, и кряхтя поднялся с бревна.
– Маланья воскресла. За батюшкой прислала, приобщиться просит.
– Как воскресла?! – рассердился Федор. – Что языком хлябать – знать, не померла.
– Померла. Ввечеру померла в больнице. А утром проснулась.
– Коль проснулась, какая смерть?
– Говорят тебе, померла. Врач сказал: смерть была. Особая – клуническа, иль как – не знаю. Говорят, с нее, бывает, отходят.
– Не знаю такой. С того света не вертаются.
– Да Маланья сроду непоседой была. Видно, не усидела там, отпросилась. Или не приняли без исповеди.
– Отпросилась… Клянчить она горазда! Что хошь выпросит, – проворчал Федор.
Он взял ключи, они поспешили к церкви, где их ждал отец Игнатий. Федор открыл ризницу, снарядил батюшку. Отец Игнатий был встревожен не меньше Агафьи. Та балаболила без умолку, просила объяснить, что это за «ненастоящая» смерть, от которой просыпаются. Батюшка сказал, что называется она «клинической» по-научному.
– Если проснулась, значит, еще не совсем конец, – сказал он и скорым шагом припустил вниз по тропе. Приказал ждать его часа через два.
– Это понятно, что еще не конец, – сказал Федор и побрел в сторожку укрыться от Агафьиного беспокойства. Та, видно, решила, что до батюшкиного возвращения Федор побудет с ней, и наладилась рассказывать о смертях своих кумовьев да сродников. Федор, не глядя на нее, буркнул «прости» и побрел к себе. В сторожку Агафье ходу не было – только там он и мог посидеть в тишине.
Жилье свое Федор любил. Все, что нужно, под рукой. Справа от двери стояла узкая железная койка. В углу две иконы: Богоматерь Феодоровская и Федор Стратилат. Под ними – всегда зажженная лампада. Во всю противоположную стену – печь и широкая лавка. Между койкой и лавкой – стол под маленьким оконцем. На правой половине стола – книги и три тетради. В тетрадях он делал выписки наиболее понравившихся ему мыслей из Евангелия и книг святых отцов. На левой, «трапезной», половине стола – берестяная, им самим сделанная, хлебница да никогда не убиравшаяся посуда: глубокая миска, алюминиевые кружка, ложка и вилка. Слева от двери – три гвоздя с висевшими на них фуфайкой, старым пиджаком и льняным полотенцем. Под лавкой – два ведра с водой и чемодан из фанеры с рубашками да бельем. У стола – табурет. Вот и все хозяйство. Держал он его в чистоте. Пол мыл каждую неделю, а подметал по два раза на дню. Были в его избушке и маленькие сени. Там он держал инструмент и сосновые чурки.
Отвязавшись от Агафьи, он занес в горницу (так он называл свою комнатенку) две чурки и стал откалывать большим ножом щепу. Потом принялся ладить из щепы корзину.
Разные мысли лезли в голову. То о Николае подумает, то о жене. Вспомнил и мать свою, и отца, умершего, когда ему не было и семи лет. Вспомнил и сыновей своих. Сначала взрослых парней, а потом – когда были они малышами голопузыми. Как провожал их на фронт. Первенца своего вспомнил – Ивана. Как не знал он, что с ним делать, и радовался, и стеснялся чего-то, и как не мог усидеть дома и подался на все лето на Мурман на промысел…
И вдруг вспомнил толстого англичанина – капитана лесовоза. Ясно всплыло из полувекового забытья гордое лицо с надменным взглядом. Длинный тонкий нос, рыжие густые бакенбарды и короткая трубка, пыхавшая терпким до одури табачным духом.
Мужики грузли английскую баржу лесом, а их жены отвозили с баржи на берег на лодках гвозди. Время было голодное, англичане знали это – стали бросать нашим бабам в лодки орехи, шоколад, конфеты. Даже котелки с супом спустили и жестянку с ветчиной. Бабы не удержались – набросились на еду. Едят, стыда не зная, да хвалят английских моряков, пока мужики не оттащили их да не всыпали им на глазах у команды. Те загалдели, глазами зыркают, а капитан их ноздри раздул, кричит: «Дикар, не смет бит женщина!».
Тут Федор и прыгнул на борт, хотел за «дикаря» поучить басурманина. Мужики еле оттащили его… Слава Богу, никто не настучал, а то загремел бы Федор в тюрьму за подрыв международного сотрудничества. Позже он узнал, что бригадир хотел донести на него, да испугался, что накажут всю бригаду и его самого в первую очередь за то, что не доглядел и допустил конфликт.
Дома Федор отыгрался на жене за обиду. Потом уж пожалел. Да и как бабам удержаться было с голодухи?! Да еще такое угощенье. Они про шоколад с царского времени не слыхали. А мужикам тогда очень оскорбительным показалось, что их жены на заморское без гордости набросились…
Потом замелькали новые лица. Знакомые и давно забытые. Грозно взглянул на него инспектор Бдонин, который хотел посадить его за семгу. Даже жаром обдало. Он вспомнил, как Бдонин забирал у него новую сеть и грозился отправить его в сибирские дали. Больно хлестнула обида на бригадира Рябова, крепко обсчитавшего его после сезонного лова. Думал, бригада заступится, но никто не стал начальнику перечить. Дико ему было видеть, как сломался помор, попуская неправду. Хотя и поморов было на тот сезон у них не более трети.
И всё лезли из глубин памяти старые обиды. Он старался отогнать их, но они продолжали вылезать. Сколько лет прошло! Все давно забыто, ан нет: тревога росла, и уже работа не могла отвлечь от нее.
Федор отложил корзинное донце, встал на колени и закрыл глаза. Он перекрестился, но молитва не шла – не мог вспомнить ни одной. Голова гудела, сердце билось тяжело и неровно. И вдруг он подумал, что все это неспроста: и жена приходила во сне, и ее укоры за Колю, и старые обиды…
«Неужто конец?!»… Что-то липкое заливало голову. Он тряхнул головой, оперся одной рукой о кровать, другой о табурет и тяжело поднялся. Переступив вялыми ногами порог, качнулся всем телом, падая на наружную дверь, но в последний момент удержался. Свежий сосновый воздух ворвался в грудь. Ему показалось, что он не дышит, а грудь сама распахнула какие-то створки. Больно резанула прохлада, и вдруг полегчало, будто горящую одежду скинул с себя. Он медленно вздохнул, и, держась за дверной косяк, опустился, сел на ступеньку, опершись спиной о раскрытую дверь. В голове у него посветлело, приятное кружение уносило липкую пелену.