Полная версия
Твой выстрел – второй
Не миновать бы дяде с племянником беды, да спас хозяйский жеребчик, которого Вержбицкий холил и берег пуще глаза – не в угоду хозяину, а для таких вот случаев. Был уже полдень, и ничего вроде не изменилось в мире. Под ногами – все тот же лед, над головой – голубенькое небо и солнце, бессильное и бледное, как бумажный лист. Вокруг, насколько хватал глаз, редкими точками чернели люди, лошади, бурты осетровых тушек. Ничего не изменилось в мире, а жеребчик уже почуял беду и забил копытом, и заржал тревожно. Но работники были далеко и не слышали, рыба на крючьях сидела густо, тут только успевай поворачиваться… Иван очнулся, когда кто-то цепко ухватил его за плечо. Обернулся, увидел оскаленную морду коня, прыгнул в сани. «Молись, Ванька! – крикнул дядя, когда сани подлетели к нему. – Ты молодой, безгрешный… Авось!» Иван молчал, потрясенный. Не жалкий вскрик дяди, не серое его лицо, стянутое страхом, потрясли Ивана, и не то, что они попали в относ – в гибель ему по молодости лет не верилось, – а то, что конь мог уйти один, и не ушел без людей! И эта запоздалая мысль пронзила его счастьем, видел он в этом какой-то знак для себя, для жизни своей, но какой и что таилось в нем, он не знал и думать об этом было некогда. Была безумная скачка по краю смолисто-черного развода, то расширяющегося, то сужающегося, – и наконец конь прыгнул. Задние ноги его не достигли ледяной кромки, передними и брюхом он пал на нее, завалился на бок и стал кричать. Иван не помнил, как очутился на льду, – наверное, его вышвырнуло из саней силой прерванного бега. Лежа, он схватил узду, потянул. Какое-то мгновение голова коня и голова Ивана были почти рядом, и парень видел, как из распоротого ужасом малинового зрака лошади текла слеза… А дядя, странно прихохатывая, бил ножом по гужам, по чересседельнику, высвобождая коня. Оглобли, как руки, разошлись в стороны, Иван вложил в рывок всю силу, конь тоже рванулся, встал на лед, всхрапывая.
– Все… – сказал Вержбицкий, когда они вытянули к себе сани. – Ванька, а? Это тебе не графа читать… Видал? Сучья жизнь, паскуда… Ни снастей, ни улова.
Таким он и запомнился Ивану – маленький, в ледяной одежде, с дымящейся, патлатой головой. И тогда Иван впервые укорил великого учителя, чья мудрость была бессильна под этим небом, в этой ледяной пустыне, в деревнях и городах, где жизнь одних была как светлый луч, а жизнь других глуха, беспросветна, и эту несправедливость, казалось ему, уже никогда и никому не перебороть. И пусто стало на душе Ивана, будто вынули из нее смысл, которым она жила, а новый не дали.
В августе того же года уходил он на царскую войну. К большевику Семину им так и не удалось притулиться, зоркое полицейское око углядело его и удалило из Каралата. Жизнь теперь не светила Ивану ничем, он в своем сознании отъединил ее от себя, как вещь, и не знал, что с нею делать. На войну – так на войну… Пьяненький дядя припадал к его плечу, орал грозные слова про германца, чья кость жидка наспроть русской… Плач висел над берегом и над приткнувшейся к нему кургузой баржой для рекрутов. Тут же, на берегу, отец Анатолий служил молебен, покрывая могучей октавой многоголосую людскую скорбь. В сопровождении причта он плыл в толпе, и люди на его пути преклоняли колени, ловили губами полы парчовой рясы, целовали, крестились вслед. Иные, обессилев, подолгу лежали в пыли. Солнце жгло немилосердно, жир грязными струйками стекал с насаленных волос баб, и лица их, обмякшие от горя и самогона, были страшны. Ладан густыми пластами лежал над толпой, и запах его был древен – древнее бога, которому его воскуряли. С иконы отчужденно и нежно взирала на расхристанных каралатцев Матерь Божия Приснодева Мария, а хор, то ликуя, то скорбя, выпевал исступленные слова, которым тысячи лет. И случилось вдруг что-то с душой Ивана, будто выросли у нее крылья и полетела она далеко-далеко… Сместилось время, смялось оно в комок, прошлое стало настоящим, лишь вдаль страшилось взглянуть прозревшее око. Видел себя Иван не на каралатском берегу, а в дальнем – оком не достичь! – княжеском ополчении. И так же шли мимо монахи, и так же хор возносил в небо чистую молитву-слезу, синеглазая Дева глядела на людей и не видела их, объятая тревогой за младенца. И забыл Иван свою нищую жизнь, простил господину батоги и голод, и нет у него обид, нет злобы и страха раба – есть чисто поле, а в поле ворог… Одно лишь помнит Иван: он и господин его – русские. Пусть господин на коне и в броне, пусть холоп пеш и открыт удару меча, пусть неравным счастьем одарила их при рождении родная земля, но то была их родная земля! И оба падут за нее в чистом поле, и трава пронзит по весне их тела, и смешаются они в прах, прибавив родной земле одну горсть. Твоя от твоих, плоть от плоти, кровь от крови – восстань же, душа, и умри честно за веру, царя и отечество… На каралатском берегу, в вое баб, в пьяных криках мужиков, в горе народа, душа Ивана Елдышева вновь обретала смысл жизни, короткий и точный, как удар штыка.
Глава пятая
Выпарившись в бане, хватив с дядей по чарке за встречу, Иван проснулся на следующее утро по деревенским понятиям очень поздно, но зато совершенно здоровым. Дядьки не было, ушел, надо понимать, в свою коммуну. Ладно… Хватит разлеживаться, подумал Иван, и так в последние полторы недели только и делаю, что дрыхну. Три дня отпуска – это мне начгубмилиции Багаев дал, а не мировая революция. Она нашему брату отпусков не дает. Как там Васька Талгаев, друг разъединственный? Выкарабкается ли? Чуть на штык меня не взял, шутоломный. От штыка, правда, и оборонил. И это – ладно… Я теперь, друг ты мой Вася, при большой революционной должности – начальник волостной милиции. А что это такое и с чем это едят, ума не приложу, ежели сказать правду. Но задачу свою в текущий момент помню, Вася, твердо. Вчера вечером шел к дядьке главной улицей села – и что видел? Хоромы Левантовских стоят, как стояли, Земсковы – рядом, дед Точилин отделил, видать, внуков: три пятистенки пристроил к родовому рядку. А за Точилиными – поп, за попом – Болотов… Это как понимать? Живут не тужат, сволочи, вот как. Вроде на них пролетарской власти и нету. А дядька мой? Оратор! Кровососы живут не тужат, а он раздирает на ужин соленого леща, хлещет пустой кипяток и революционными лозунгами заедает. Да еще и рад, что поет правильно, соловей голопузый. Вот тебе и покачнулась старая жизнь… Ни хрена она здесь, гляжу, не покачнулась. Наша каралатская сермяга, до слов дорвавшись, не утопила бы революцию в них – вот какое опасение имею, Вася. А с другой стороны… Коммуну, чертяки, организовали, комячейка у них. Это что-нибудь значит? Или нет? Ни черта мы с тобой, Вася, мирную жизнь не понимаем. Как вперлись в четырнадцатом году в солдатскую шинель, так и… А надо, надо понять. Для чего сейчас и потопаем мы, Вася, к председателю волисполкома Андрею Васильевичу Петрову.
Петров знал Ивана мальчишкой, а позже, когда Иван ушел от попа, на промысле Сухова они вместе ломали хребты работой. Встретил как родного… Когда схлынула первая радость, угасли бессвязные вопросы и ответы, оба сели и закурили перед серьезным разговором. За селом потрескивали винтовочные выстрелы – там коммунары под командой военкома Николая Медведева обучались войне. Петров прислушался, сказал недовольно:
– Зря патроны жгут. Мог бы Медведев и штыковым боем ограничиться. А завернется дело – стрелять нечем.
– Как поглядеть, – не согласился Иван. – Если человек ни разу из винтовки не стрелял, он не врага – винтовку свою бояться будет.
Петров хмыкнул.
– Что я заметил, Ваня, – врастяг сказал он. – Как стал властью, сую нос куда и не следует. Вроде у меня одного голова, а у других капустные кочерыжки. Вроде я один соображу, а другой не сможет. Отчего такое дело происходит?
– Ты всегда этим отличался, Андрей Василич, – улыбнулся Иван.
– Верна-а! – хлопнул рукой по столу Петров. – Да и не привык еще… Нынче третья неделя покатилась, как я на волостном престоле.
– А до тебя кто был?
– Эсер, господин Карнев. Ты, видать, забыл родимый Каралат? Напомню: наскрозь кулацкий! Мы, большевики, в нем в меньшинстве. Прямо хоть меньшевиками называй…
Иван темнел лицом, приподымаясь.
– Шутю, – быстро сказал Петров. – Шутю, Ваня!
– Ты ш-шути, да н-не зашучивайся… С-смотри у меня… Я еще после степи не очухался, а у вас тут, говорят, тоже контра своя жирует. – Иван выругался. – Это ж надо, – сказал он, помолчав, – аж в голову ударило. Ты меня, слушай, заикой сделаешь.
– Да-а… – ошарашенно протянул Петров. – Пришлося тебе, Ванек… А ведь я тебя другим помню.
– Вы с дядькой сговорились, что ли? Тот меня тоже графом Толстым попрекнул… Вот что скажи: как же тебя избрали, если Каралат не в наших руках?
– Голод, Ваня, меня избрал. Наши кровососы угнали скот в камышовую крепь, припрятали хлеб, рыбу, картоху, соль – и продают тайком втридорога. Когда дети пухнут, поневоле начнешь мозгами шевелить. Ну и мы тоже не дремали… Был Каралат не наш, стал теперь наш.
Задумался, помрачнел.
– Наш-то он наш, – сказал, – да не совсем… Ничего, будет наш. Вчерась, Ваня, решение приняли – начнем трясти толстосумов… Вот, гляди, – Петров придвинул Ивану список, – гляди, душа моя, вовремя ты подоспел… Левантовский, стотысячник, – этому полная экспроприация. Коммунарам, Ваня, весной на лов выйти не с чем и не на чем – на Левантовском в море и выйдем. Далее, Точилины… У этих хлеб возьмем.
– А есть? У нас ведь тут пахать и сеять негде.
– Опять забыл? Хотя что я… где ж тебе помнить. Тогда скажу: весной в семнадцатом годе полая вода пришла страшенная, размыла вал, топить стала промысла. А ночью было дело… Кинулись владельцы промыслов Сухов и Саркисян к старику Точилину – и что ты думаешь? Он стометровый проран мешками с мукой забил. А ты говоришь… Есть у них хлеб, Ваня, у всех есть, только найти надоть.
Прошлись по всему списку. Иван поднялся в радостном возбуждении.
– Ну, дядь Андрей! Прости, пожалуйста. Нехорошо было подумал про тебя, когда ты нас меньшевиками обозвал.
– Пошутить уж нельзя, едрена-вошь. Ты вот что, Ваня… Начнем прямо с ихней идеологии – с попа. Чтоб народ видел – сурьезно за дело беремся.
Петров пытливо глянул на Ивана.
– Проверяешь? – спросил Иван без обиды. – Я, товарищ председатель, тысячу раз проверенный. А через твою проверку перешагну – и не замечу.
– Ну-ну, – с хитринкой улыбался председатель. – Пишу мандат, Ваня. Попу даем срок неделю, и пусть вытуряется. Учитель Храмушин давно просит помещение под нардом, пьесы будет ставить, агитацию вести. И муку поищи. Есть мучка у батюшки, есть…
Написал, хлопнул печатью. Черно лег на бумагу царский двуглавый орел…
– Извиняй, товарищ Елдышев, – сказал предволисполкома, – свою еще не успели завести. А где их делают, печати-то?
– Поеду в город, закажу… Значит, так: беру пяток милиционеров – и к попу.
– Эка, быстрый какой! Откуда они у нас, милиционеры?
– Позволь, а как же…
– Ваня, – проникновенно сказал Петров, – средствиев содержать милицию у нас нету. Ты будешь у нас и за милиционеров, и за начальника, для тебя паек как-нибудь наскребем. Не обессудь, чем богаты, тем и рады.
– Я-то что… А вот мы-то как? Гражданскую войну здесь начинаем – не шутка!
– Да так, потихоньку… – Предволисполкома, как помнил его Иван, и при проклятом царизме не шибко унывал. – Потихоньку-полегоньку, – продолжал Петров. – Комячейка, а в ней девять человек, – раз, комсомолисты, а их шестнадцать, – два, остатние беспартейные коммунары – три. Меня учтем – четыре, тебя – пять, Николку Медведева – шесть.
– Хорошо, – повеселел Иван, – дислокация ясна. Вот и давай мне пятерых.
– Пятерых мало. И лучше пойти не сейчас, а вечером.
– Чуждую идеологию решил сокрушать под покровом темноты? Рабья душонка в тебе заговорила, товарищ Петров! Нет уж, пойдем сейчас. Возьму с собой дядьку, и ты троих дашь. Но таких, чтоб не дрогнули: к попу идем!
Петров послушал, как трещат за селом винтовочные выстрелы, сказал задумчиво:
– Может, ты и прав, Ваня…
Глава шестая
С Иваном пошли Джунус Мылбаев, отец и сын Eрандиевы, дядька.
В доме попа их встретили причитания и вой приживалок, обыкновенно тихих старушек. Набегал народ, глядел в окна.
– Цыц! Завыли… – пророкотал отец Анатолий. – Здравствуй, Ваня. Я рад, что ты жив.
– Здравствуй, гражданин Васильковский, – ответил Иван. – Решением волисполкома твой дом отбирается в пользу трудового народа. Прочти и распишись. На сборы и съезд дается тебе неделя. Излишки хлеба и мануфактуры предлагаю сдать добровольно.
При упоминании о доме и хлебе старушки заново начали подвывать.
– Цыц, кикиморы! – повторил поп, и они затихли. – Щель у меня в сердце открылась, Ваня, – пожаловался он. – Помру скоро. Бери все, ничего не жалко. Жизнь прошла – жизнь жалко.
– Ирод, – мстительно сказала попадья, – ты обо мне подумал? А где жить будем, подумал?
– О тебе новая власть подумает, мать, – сказал смиренно Васильковский.
Попадья попыталась было еще что-то сказать, она, по всем признакам, в последние годы осмелела, но Иван прервал:
– Где хлеб, гражданин Васильковский? Тоже зарыл?
– Искусил дьявол, – сокрушенно признался поп. – Пудиков триста зарыл. Полагал, вы наложите контрибуцию, а вы вон как – хлыстанули экспроприацией.
– Вот гад ползучий! – сказал старший Ерандиев. – Товарищ Елдышев, Ваня! Ты что, не чуешь – он изгаляется? Люди с голоду пухнут, ему веселье. Где хлеб зарыл? Если его подмочка прихватила – пеняй на себя, на рясу твою не посмотрю.
– Тимоша, – сказал отец Анатолий, – экий ты, право, неуважительный. Я твоих детей крестил, родителей, царствие им небесное, отпевал, супруге твоей вчера на исповеди все грехи отпустил.
– Ерандиев, уймись, – сказал Иван. – Помни, кто теперь ты есть.
– Помню и жалкую, – проворчал Тимофей.
Сохранять революционную законность было трудно. Голод не тетка, он ожесточил Бесштановку и Заголяевку. Когда были вынуты мешки с мукой из обшитой досками ямы в саду и оказалось, что чуть ли не половина мешков подпорчена низовой водой, Ивану с товарищами пришлось спасать попа от самосуда обезумевшей толпы. Васильковский сразу как-то сник, сидел на табуретке, свесив голову и не обращая внимания на ругань Тимофея Ерандиева, который крыл его на чем свет стоит.
– А говоришь, ничего не жалко, – укорил отца Анатолия Иван. – Ни себе, ни людям… Этого я от тебя не ожидал.
Поп как-то странно поглядел на Ивана, с нежностью, что ли… От такого взгляда нехорошо стало Ивану.
– Ваня, – сказал поп. – Ты когда-нибудь думал, почему я взял тебя к себе, кормил, поил?
Иван, застигнутый врасплох, молчал. И вправду, почему поп это сделал?
– Ничего тебе не скажу, раздумал, – ответил поп на его немой вопрос. – У дядьки своего спроси.
Ночью Иван спросил у дядьки. Тот, лежа на топчанишке, сказал легко:
– Тут такое дело, Ваня… Поп – он, как бы тебе выразиться поспособнее, мать твою любил… И, видать, сурьезное у них затеялось дело. Рясу хотел скинуть и все такое. Но моя сестрица вдруг от него откачнулась. Я бы сам рад понять свою сестру, да где мне. Отец твой был тюха, помянуть его не к ночи, а ко дню. Я бы на его месте гачи попу переломал да и сестрице плюх навесил…
– Тогда лады, – облегченно сказал Иван. – А то я уж было подумал… Этот чертов поп чуть опять мне голову не задурил.
– Тю! – отозвался дядя сонно. – Ты, брат, уже под стол бегал, когда у них это дело завязалось. И, чую, пробежал меж ими… Тебя, думаю, он взял в память о ней.
Утром они пососали леща, запили горячей водой и вышли из землянки. Около волисполкома ждали их отец и сын Ерандиевы, через минуту подошел и пятый член экспроприационной комиссии Мылбай Джунусов. Темноликий, он за ночь стал исчерна-серым, шел тяжело.
– Что с тобой? Заболел? – спросил Иван.
– Плоха-а… Еда нету. Подыхаим, Ванька. Дети мой, Рахматка звали, ночью сдох…
– Умер, – сказал Иван, и горло ему перехватило. – Надо говорить – умер.
– Умер, – покорно повторил Джунусов.
Вчера ночью в волисполкоме составили список людей, кому будет выдана прогорклая поповская мука. Ту, которую не достала подмочка, а ее набралось под сотню пудов, отправят в город, госпиталям, армии. В составленном списке на выдачу подмоченной муки Мылбай Джунусов стоял первым, сам-десятый в семье. Сегодня его дети будут есть горькую мучную болтанку. Чтобы как-то приободрить Мылбая, Иван сказал ему об этом. Джунусов в ответ слабо качнул головой.
Муку, которую решено было отправить в город, с болью и кровью оторвали от себя… Двое членов исполкома, певшие явно с эсеровского голоса, яростно выступили против. «Это что же? – кричали они. – Отправим, а самим подыхать? Где такое видано?»
Напрасно Петров тряс перед ними разнарядкой губпродкомиссара, напрасно говорил, что еще ни одним пудом волость не отчиталась перед городом по разнарядке. «А почему мы им, а не они нам? – кричали несогласные. – Они-то нам что дают?»
Тогда военком Николай Медведев, дергаясь лицом, вынул маузер, сунул под нос самому крикливому и пообещал:
– К стенке поставлю. Пристрелю.
– Вот так мы и решаем политические разногласия, – сказал тот, кто был потише и от кого маузер был подальше. – Далеко пойдете, граждане большевики… Нас маузером пристращать легше всего, а народ? Народ не пристращаешь. Отправим муку – народ свою власть не поймет.
– Втолкуем, – сказал Петров. – Николай, спрячь ты свою пушку… Втолкуем народу, что мы не отдельная Каралатская волостная республика и что декрет о продовольственной диктатуре нас строго касается.
– Декрет тоже надо с умом исполнять, а не так – чтоб последнюю нитку с себя. Наши коммунары и до весны не дотянут – слягут.
– Ах, мать твою! – взъярился Вержбицкий (он тоже был членом волисполкома). – Это с каких же пор коммунары стали твоими? А кто против коммуны глотку драл? Не ты ли? Товарищ Петров! Андрюха! Ты запрети ему в коммуну шастать. Он туды зачастил, подколодную агитацию ведет, гад ползучий!
– Не ты меня избирал и не Петров. Меня народ избирал!
Иван сидел в сторонке, слушал, постигая мирную жизнь… Еще вчера он думал: много тратят слов его товарищи, не изошли бы паром. Но н-нет… Здесь слово – тоже оружие, да еще какое! Кинут свое поганое слово эти двое в голодную массу людей – и масса вспыхнет, отзовется и сметет свой же волисполком с лица земли. Как же! Не кто-нибудь, а своя власть, и не у кого-нибудь, а от голодных, нищих людей последний кусок хлеба отбирает. Город далеко, выползавших из степей тифозных красноармейцев каралатцы не видели, а здесь дети мрут… Иван окинул взглядом остальных членов волисполкома и прочел сомнение и неуверенность в их лицах. Лишь дядька был бодр и безогляден. Но дядьке что – он бобыль…
– Позвольте спросить, товарищи? – подал Иван голос из своего угла.
– Я уж думал, ты язык проглотил, – сказал Петров.
– Мой вопрос такой, что задать его я не могу в присутствии этих двух…
– Выйдите на минутку, – сказал им Петров. – Мы тут своей фракцией побеседуем.
– В случае заварухи, – сказал Иван, когда они вышли, – все ж таки сколько мы своих людей можем поставить под ружье?
– С полсотни, – ответил военком Николай Медведев, – а винтовок у меня двадцать четыре, да еще три у моих красноармейцев.
– А кулацкий Каралат?
– Человек двести, – сказал Петров, – и еще поболе сотни из тех, кого кулачье тайно подкармливает. А ты, Ваня, меня отбрил, когда я насчет нашего меньшинства заговорил. Теперь сам видишь… Нас, конечно, полсела поддержит, но как поддержит? Сидя по запечьям, охами и ахами.
– Вот! И вы, мои дорогие товарищи, все ж не убоялись, начали кровососов трясти. Почему не убоялись? Потому что позади нас город, а в нем – наша пролетарская власть. Покуда она наша – здесь ни одна тварь голову не поднимет явно, щипать из-за угла будут, это ясно. А падет наша власть в городе – нам здесь и минуты не продержаться, в клочья разнесут. И нам ли сомневаться, помогать или не помогать городу? Помогать, последнюю нитку отдать!
– Верно! – сказал Петров. – Дюже правильное у тебя слово, Ваня.
– Дядька! – повернулся Иван к Вержбицкому. – Ты что же это, а? В коммуне, оказывается, вражеская агитация на полном ходу, а ты молчал? И ты, товарищ Медведев… Маузером трясешь… Оружие не игрушка, обнажил – стреляй!
– Эка! – сказал Петров. – Охолони, Ваня, маленько…
– Я к тому, что вы должны постановить: за вражескую агитацию – под суд. Вы власть или не власть?
Позвали крикунов и большинством в два голоса постановили отвезти в город неподпорченную муку. Все это было вчера вечером. А нынче, чтобы не дать опомниться кулацкому Каралату, Иван хотел сразу же повести свою экспроприационную комиссию к Левантовскому. Но Петров нарушил его планы.
– Ваня, – сказал он, едва Елдышев со своей комиссией переступил порог волисполкома, – муку надо сегодня же отвезти. От греха подальше… Тебе все равно ехать в город – вот и отвезешь. Сдашь прямо в губпродком.
– А Левантовский? Слушай, им после попа роздыху давать никак нельзя. Смять их надо, ошеломить. На город надейся, сам не плошай. Не ровен час – и снюхаются.
– Ты меня глазами не жги! – рассерчал Петров. – Манеру взял! Я тебе в отцы гожуся… К Левантовскому сам пойду. Мы и без суровых твоих глаз понимаем, что отступать теперя некуда, попа нам все равно не простят. Для того я, – Петров улыбнулся с хитрецой, – и отправил тебя к нему первому. Чтобы, значит, в нашем брате, у кого остатняя рабья душонка, – тут опять усмешечка скривила его губы, – мыслюха какая опасливая уж боле не ворошилась. Понял?
– Вот это я люблю, дядь Андрей, – от души сказал Елдышев. – Тут я до конца с тобой.
– То-то же! – довольно заулыбался предволисполкома. – И мы не лыком шиты. Соображаем, что к чему!
Глава седьмая
В сырой, загаженной плевками и окурками комнате сидел за столом управляющий складским хозяйством губпродкома и ужинал всухомятку куском хлеба и спинкой испеченной в золе воблы. Но не то было удивительно, что он ужинал, а то было удивительно, как ужинал. Невозмутимо он ужинал… Комната была забита матросней, солдатами, неопределенного вида штатскими – каждый тянул к нему мандат, с мандатом – требование на отпуск продовольствия для своей части, госпиталя, учреждения… Иные вместо мандатов вынули браунинги, наганы и маузеры, стучали рукоятками по столу, тыкали дулами в ужинавшего. Он устало отмахивал их от себя, как надоевших мух, и продолжал жевать. В комнате висел сизый махорочный дым, хриплый гомон и мат. Иван Елдышев продрался поближе к столу, посмотрел и отошел в сторону, не понимая, что тут происходит. Тут же его придавил к стене могучим плечом солдат.
– Видал? – захрипел он возбужденно. – Видал, браток? Склады закрыл, с утра нас тут гноит, а сам жрет, контра!
– С самого утра и жрет? – спросил Иван спокойно.
– Н-ну, как… Н-ну, не знаю, – малость опешил солдат, но тут же и выправился в своем праведном гневе. – Сам видишь – жрет! А у меня в госпитале двести тифозных. С чем к ним вернусь? С пустыми руками, браток, возвращаться мне к ним никак нельзя. Я так сделаю, браток, – он ткнул «смит-и-вессоном» в сторону ужинавшего, – две пули не пожалею, в каждое его стеклышко всажу.
– Ну и дурак, – сказал Иван устало.
– Што-о?
– Дурак, говорю, будешь. Тебе какой паек положен?
– Фунт хлеба и соленая вобла.
– Съел?
– Для меня это еда ли? – спросил солдат грустно. – Понюхал!
– Вот и он тоже – понюхал, – Иван кивнул на управляющего, который бережно собирал с расстеленной газеты хлебные крошки. Солдат несколько мгновений хлопал на него гноящимися глазами, отвалился от Ивана к стене и стал клясть мировую буржуазию в бога, в крест и в маузер.
Управляющий, отправив собранные крошки в рот, прилежно пожевал, поправил пенсне и в последний раз отмахнул от себя плавающие пистолетные дула. Затем вытащил из пальто браунинг и выстрелил в потолок.
Стало тихо.
Он прижал ладонь к горлу и зашелестел сорванным голосом, обращаясь к Ивану:
– Товарищ, вы почему мне не грозите оружием?
– Нездешний, – коротко ответил Иван. – Не привык. Продовольствие привез.
Стало совсем тихо. С потолка на стол оглушающе шлепнулся кусок штукатурки.
– Откуда? Сколько? – шелестел управляющий, напрягая горло.
Иван ответил. Он привез сто пудов муки, три бычьих туши, четырнадцать бараньих тушек и пуд топленого масла, которое вчера было изъято у попа.
Управляющий тут же распределил муку по трем пекарням, приказав начать выпечку в ночь. Мясо и масло отдал госпиталям. Но всем не хватило. Опять перед ним заплавали пистолетные дула. А он глядел сквозь пенсне на Ивана и улыбался печально, подрагивая старорежимной бородкой клинышком. «А ведь убьют его», – подумал Иван. Кое-как он утихомирил недовольных, вытурил их из комнаты под предлогом, что ему надо оформить и получить документы на привезенный груз. Закрыв дверь, сказал: