Полная версия
Горькая жизнь
Появилась новая техника, «зисы», выпущенные еще на Урале и приготовленные для фронта, но на фронт не попавшие, поскольку война закончилась, – попали сюда, на сталинскую стройку.
Водителями на «зисах» были вольные, набранные здесь же, на севере, – в Воркуте, в Инте. Среди шоферов были мужики и из Сыктывкара – пришли с фронта, а работы в городе нет… Пришлось вербоваться на стройку.
Работа была трудная, сложная, порою, кажется, вообще неодолимая – ну нельзя сквозь болото проложить железную дорогу – куда она пойдет? В преисподнюю? В никуда? Туда, куда не ходят поезда? Особенно сильно приходилось ломать голову вольнонаемным инженерам, когда попадалась мороженая земля… На дворе ведь лето, тепло, комарье правит бал, а земля твердая, как камень, поблескивает ледяными искрами, будто иголками.
Мерзлотные линзы силу имеют необыкновенную, железнодорожные рельсы легко скручивают в рогульки, шпалы разминают в мусор, в крошку без всякой натуги. Там, где можно было обойти мерзлотную линзу, не особо скривляя путь, инженеры обходили, там, где обойти было нельзя – мучились головной болью.
Силы на возводимую дорогу были брошены большие. Сюда, в комариную тундру, украшенную березовыми колками, поступала техника, без преувеличения, первоклассная – не только «зисы» с фронтового потока, но и немецкие грузовики, и вывезенные из Германии трактора, и наши родные «челябинцы» производства знаменитого 413, и бульдозеры, и дрезины для передвижения по рельсам, уже проложенным, и материал поступал – горы шпал, пропитанных вонючим черным креозотом; попадались даже партии шпал, пропитанных дегтем – креозота под рукой не оказалось, с поставками возникало напряжение, а люди спешили выполнить план, не подвести, вот и пускали в ход деготь. Появились и вагоны, и даже паровозы.
Были образованы три гигантские стройки, как слышал Китаев, – номерные зековские: пятьсот первая, пятьсот вторая, пятьсот третья… Заключенных нагнали на эти стройки – пшену негде упасть – зековская тьма, а не северная тундра.
Стройка, к которой приписали четвертый барак, числилась под номером пятьсот один, должна она была обеспечить возведение западного участка дороги, – и чем быстрее, тем лучше. Средний участок был закреплен за стройкой номер пятьсот два, и последний отрезок, восточный, прочерченный до самой Игарки – пятьсот третий.
Расстояние, которое зекам требовалось подмять под себя, укрепить, проложить шпалы и рельсы, было немаленькое – примерно полторы тысячи километров. Сколько же здесь будет положено народа, заранее не мог определить никто, ни один специалист, хотя одна закономерность была засечена точно: каждый день стройка брала мзду, брала гораздо больше, чем стационарные лагеря. Люди умирали как мухи. Была бы еда посытнее – умирали бы меньше. Говорят, что дальше будут кормить лучше, но когда наступит это пресловутое «дальше», не ведал никто. Многие от голода готовы были закрыть глаза и просить Бога, чтобы побыстрее забрал к себе…
Воркутинские эшелоны доставляли зеков, брошенных на подмогу с Большой земли, в Абезь, а оттуда по трассе – в лаггородки, под начало «кумов» и их помощников. Иногда новички прибывали в вагоне, который тянула дрезина, иногда на своих двоих, раз на раз не приходилось. В конце концов народу набилось на сталинской стройке столько, что для присмотра за ним не стало хватать вохровцев.
Говорят, почувствовав слабину в охране, наиболее дерзкие зеки уже пустились в бега. Происходило это в других лагерях, не в том, где находился Китаев. Китаев удивлялся: чтобы убежать отсюда, с севера, надо иметь не только длинные ноги, но и сытый желудок, и мозги в голове, и котомку с припасами, и хорошую топографическую карту, желательно, воинскую.
Участившиеся побеги озадачили начальство – чем же приструнить зеков, как держать их в узде, в повиновении? И тогда какой-то умник предложил из числа самих заключенных составить отряд «самообороны». Ведь не все же заключенные – отпетые фашисты, на которых пробы ставить негде, не все перед сном вместо басен Крылова читают «Майн кампф»! Среди них есть и такие, кто встал на путь исправления, вот их и надо привлечь к этой работе.
Идея понравилась начальнику 501-й стройки – полковнику с одутловатым лицом. Он положил перед собой лист бумаги, разрисовал одному ему понятными значками и сказал двум своим заместителям – по политической части и оперативной:
– Создавайте-ка эту самую… как вы ее называете? Самоохрану. Дикость конечно, нигде такого не было, чтобы зеки охраняли сами себя, но выхода у нас нет. Посмотрим, какие котлеты из этой козы получатся.
Из ленинградцев в самоохрану попал Сташевский. Его вызвал к себе «кум», усадил на табуретку и, потягивая из стакана сладкий душистый чаек, начал душевный разговор:
– Я тут дело твое недавно исследовал – у тебя не все еще потеряно…
– Спасибо, гражданин начальник!
– Ты еще можешь стать человеком, – «кум» окинул Сташевского взглядом с головы до ног и обратно, – хотя это и непросто. Будешь для начала охранять своих фашистов…
Сташевский удивился:
– Как, с оружием в руках?
– Да. Дадим винтовку. И патроны. Цени. Но взамен потребуем, чтобы ты старался на все пять. Либо даже на шесть. Понял? Тебе это зачтется. Срок, если будешь хорошо служить Родине, пойдет сокращенный: один день за два. Понял?
В глазах Сташевского мелькнули радостные блестки, бледное заморенное лицо его порозовело, губы зашевелились сами по себе, словно бы он читал лекцию в университетской аудитории.
– А если будешь служить очень хорошо, то после отбытия срока снимем судимость. Понял?
– Так точно, гражданин начальник, все понял.
– Ну, раз все понял, то подпиши мне вот эту бумажку, – «кум» достал из старого шаткого столика, за которым сидел, – мебель эта была, естественно временная, – лист бумаги с типографским текстом; Сташевский эту бумаженцию знал, заполнял при прежнем «куме» – это было соглашение о сотрудничестве. – Будешь сообщать мне обо всем необычном, скажем так, что заметишь у своих… – «кум» замялся, прикидывая, какое же слово употребить, чтобы оно было точным и необидным. В следующий миг у него словно бы подсолнечная шелуха слетела с языка, – коллег.
Собою «кум» был недоволен – не то слово подобрал: вчера случайно услышал от одного гнилого интеллигента, а сегодня использовал. Поторопился. Он поморщился, покрутил головой, осуждая собственную персону, и звучно отхлебнул чая из стакана, вставленного в подстаканник.
Сташевский быстро заполнил бланк, подписал его и легким аккуратным движением придвинул к «куму»:
– Вот!
– Не забывай добавлять «гражданин начальник», – предупредил его «кум». – В Кремле указ подписан: тем зекам, которые не почитают свое начальство – по пятьдесят палок ежедневно. Для профилактики. Будешь ходить потом с окровавленной жопой, на судьбу жаловаться.
Вместо ответа Сташевский поморщился: кровотечение из «пятой точки» – штука неприятная. «Кум» глянул на него косо, подумал, что для преподавателя марксизма-ленинизма этот человек мелковат, двумя пальцами ухватил вербовочный листок и опустил в ящик своего хлипкого скрипучего стола.
Задвинув ящик на место, произнес коротко:
– Иди! – Потом добавил: – Служи Родине!
В четвертый барак вместо Сташевского был переведен новый зек – бывший лагерный «кум», погоревший на том, что выгораживал своих подопечных, вычеркивал их из черных списков, а это очень не понравилось начальству, и мягкосердечный «кум» загудел в зону. Фамилия его была Брыль. В войну белорус Брыль партизанил, имел медали, а после войны партия послала его на укрепление лагерного руководства.
Присвоили Брылю звание капитана и загнали под Магадан, на колымскую трассу, в свирепый серый холод. Был Брыль высок ростом, сутул, вид имел мрачный, из-под насупленных густых бровей сердито поглядывали выгоревшие пытливые глаза. Егорунин, пообщавшись с ним немного, воскликнул с невольным изумлением:
– Как же тебя, друг ситный, в «кумы»-то занесло?
Брыль в ответ только руки развел:
– Если бы я знал. Была партийная разнарядка, ослушаться ее – значит похоронить себя. Хоронить себя я не захотел…
– Но в результате все же похоронил, – жестким тоном произнес Христинин, прислушивавшийся к разговору.
В полевом бараке топилась печка, с потолка, как обычно, капало, пахло гнилью, плохо выстиранными портянками и немытыми ногами. Мыться или стирать что-либо у людей не было сил – почти без сознания они падали на нары и забывались в тревожном, готовом в любое мгновение прерваться сне, а утром, под назойливую комариную звень, в угрюмом сером свете, нервно подрагивающем от мелкой дождевой мороси, способной промочить человека до костей, снова выстраиваться в грязи на перекличку и под дулами автоматов плестись к самой передней, устремляющейся на восток шпале, положенной на жесткую, скрепленную кое-где бетонными нашлепками насыпь.
Китаев работал в бригаде, укладывавшей на насыпь шпалы.
Часто шпалы попадались некачественные, плохо пропитанные, с проплешинами, которые приходилось пропитывать дополнительно, замазывать огрехи, иначе дерево могло сгнить, – явно шпалы эти обрабатывали уголовники. «Политики-фашисты» брака старались не допускать, были совестливы.
Около Китаева часто останавливался Житнухин, пальцем сшибал с сержантских лычек какую-нибудь муху и интересовался веселым тоном:
– Ну что, фашист, вкалываешь? Бежать случайно не надумал? Нет? Давай, вкалывай, только не вздумай вредительством заниматься, – в голосе Житнухина появлялись угрожающие нотки и он напряженно подрагивающей рукой поглаживал приклад автомата.
К китаевской бригаде присоединили группу зечек – двадцать пять человек в одежде, дочерна испачканной креозотом, маслом, дегтем, смолой, изорванной настолько, что ее невозможно было починить, – заплатка сидела на заплатке, ниткой не за что было зацепиться, вылезала нитка из ваты, не держалась.
Зечки в бригаде занимались тем, что скуля, стеная, выбиваясь из сил, почти теряя сознание, подтаскивали шпалы к насыпи, передавали их бригаде шпалоукладчиков. Работа эта была мужская, и мужчины, которые были такие же слабые, заморенные, голодные, как и зечки, готовы были взять эту работу на себя, но незамедлительно примчался «кум», замахал кулаками:
– Вы мне тут свои порядки не устанавливайте, не то… – Хорошо, что он находился в странно приподнятом настроении – наверное, жена из дома пирожков прислала, – иначе бы охранники, среди которых находился и беспогонник Сташевский, навалились на «политиков» с прикладами, набили бы шишек и синяков, а кое-кому вообще выколотили бы зубы. «Кум» усмехнулся, погрозил зекам и хмыкнул презрительно: – Жентельмены!
К нему поспешно подбежал бригадир, что-то забормотал на ухо, но «кум» не стал слушать его, махнул рукой:
– Потом, все потом… А сейчас – по местам. И никакой отсебятины, ясно?
Укладчики шпал занялись своим делом, заморенные дохлые зечки – своим. Вокруг, если оглянуться, люди шевелились, передвигались в самых разных направлениях, хрипели, сопели, таскали тяжести, будто муравьи, некоторые занимались работой, которая неведомо кому была нужна, но, видать, была нужна, раз площадку охраняло столько охранников.
Шпалы надо было не только уложить на насыпь, но и каждой пропитанной вонью деревянной болванке подготовить свое удобное ложе. Если же болванка начнет ездить – укрепить ее, удержать на месте длинным костылем, создать ровную подкладку для чугунного полотна. Рельсы не должны были провисать и шлепать пузом по насыпи, за это можно было получить дополнительный срок – до двадцати пяти лет.
Выше двадцати пяти был только расстрел.
Над работающими зеками висели плотные серые облака, смещались то в одну сторону, то в другую. Это никак не мог отстать от людей гнус – самое страшное из всего, что имелось на севере. Вчера Егорунин увидел в тундре мертвую важенку – молодую олениху. Гнус заел ее до смерти, выпил кровь, и важенка погибла. Егорунин покрутился около нее, примерялся и так и этак, прикидывал, как пустить ее в котел, но отступился – олениха уже начала разлагаться. От одного килограмма гнилого мяса мог протянуть ноги весь четвертый барак.
Несколько женщин железными крючьями подтянули к Китаеву тяжелую шпалу, оставили на обочине насыпи и отцепились от нее; одна из зечек, широкая в кости, с угрюмым взглядом, выругалась матом. Видать, это была старшая…
Двое изможденных женщин привычно потянулись за ней, а третья, совсем еще девчонка, с большими карими глазами и бледным усталым ртом, молча опустилась на землю.
Обессиленно помотала головой:
– Не могу!
Услышав этот всхлип, Китаев поспешно огляделся – как там охрана, не видит ли? Охранники скучковались метрах в семидесяти на небольшом каменном взгорке, балагурили, рассказывали что-то друг другу. Среди них находился и Сташевский со старой облезлой винтовкой и брезентовым подсумком, повешенным на брезентовый же ремень, а вот пряжка на этом захудалом поясе блестела, посверкивала ясным золотом, будто на ремне настоящем, кожаном: начинающий вохровец не поленился, надраил ее от души… Подсумок был туго набит патронами, тяжело оттягивал ремень. Сташевский смеялся, были видны его серебряные зубы.
Раньше Китаев не замечал, что у земляка металлические зубы. Наверное, потому не замечал, что Сташевский никогда не улыбался и тем более не смеялся – зеку не до этого.
Тумака этой обессилевшей девчонке может дать только бригадирша. Но та уже удалилась метров на двадцать, шагала хоть и устало, но широко, вразвалку. Походка у нее была мужицкая, и ноги были мужицкие, с чуть вывернутыми разбитыми ступнями. В ходьбе бригадирша опиралась на железный крюк как на костыль, шла, опустив голову, думу какую-то свою, – непростую, тайную, – думала.
Еще раз оглядевшись – не хотелось получать удара прикладом по шее от «друга», младшего сержанта Житнухина, – Китаев поспешно переместился к плачущей девчонке.
– Ты чего, ты чего, – забормотал он сиплым задыхающимся голосом, – подымайся! Иначе… Как бы беды не было. Подымайся!
Та, подергав подбито головой, будто умирающий заяц, ткнулась лицом в коленки. Проскулила обреченно:
– Пусть они меня убьют – не могу больше.
– Дура! – грубо выпалил Китаев. – Убивать на виду у всех тебя не станут, побоятся… А вот в карцер засадят надежно – в здешних условиях это все равно, что живьем лечь в могилу. Вставай, дура! – он подхватил девчонку руками под мышки и рывком, потратив на это едва ли не все силы, поставил на ноги.
Девчонка несколько мгновений стояла косо, опасно покачиваясь, грозясь свалиться на землю, но все-таки не свалилась, преодолела себя и неровной походкой, заваливаясь то на один бок, то на другой, поплелась следом за своими товарками.
Облегченно вздохнув, Китаев проводил ее взглядом и вернулся к шпалам, один вид которых вызывал у него слабость и приступы желудочной боли.
– Ты чего? – спросил Егорунин. – Влюбился, что ли?
– Влюбился – не влюбился – это дело такое… Как в анекдоте про дистрофика, которого чуть не раздавила муха. А зечку эту надо было выручать. Если бы она не поднялась, то через пару дней валялась бы в общей могиле.
– Тут ты прав, – хмуро кивнул Егорунин. – Настолько все просто, что в рай отправляют, даже не спрашивая, стоишь ты в очереди к Всевышнему или нет. М-да-а… А чего дистрофик – с мухой не совладал?
– Лежит дистрофик в больнице, мается от слабости, тут ему на грудь муха садится. Дистрофик морщится, пробует ее согнать, наконец поднимает руку. «Кыш, проклятая собака! Всю грудь мне истоптала».
– М-да, было бы смешно, если бы не было так грустно, – хмуро заметил Егорунин.
– Есть еще один анекдот. Сочинили дистрофики, вышедшие из концлагеря.
– Анекдоты могут продлевать жизнь, – философски заметил Егорунин. Подцепил крюком шпалу, подтащил ее к ложу. – Понял? Рассказывай!
Вздохнул Китаев – сил даже на анекдот нет. Егорунин это понял, задрал голову вверх, так, что кадык выступил на шее остроугольным кирпичом, промокнул рукавом пот, просипел натуженно:
– Если нет сил – можешь не рассказывать.
– Стоят два мужика, уцелевшие в Освенциме, держатся руками за стенку. Неожиданно у одного из них в глазах появляется блеск и он говорит другому: «Ну что, сегодня по бабам пойдем?» А тот в ответ: «Пойдем, если ветра не будет».
В груди у Егорунина родился глухой каркающий звук, встряхнул все его тело, он выпрямился и выкашлял из себя:
– Плохой анекдот.
– Это, Саня, смотря из каких кустов на него смотреть.
– Из любых, – буркнул Егорунин. – Я эту пошлость еще до войны слышал. – Он снова взялся за железный крюк. – Давай нажмем, а то мы с тобой сегодня даже на баланду не заработаем.
Со своими выводами Егорунин опоздал на несколько мгновений – около них уже стоял бригадир, злой, с плоским, украшенным оспяными выковыринами лицом и длинными руками с ладонями-лопатами.
Как-то на спор бригадир голыми руками нагрузил носилки щебнем гораздо быстрее, чем другой зек, нагружавший вторые носилки совковой лопатой.
Причем лопата у него была самодельная, повышенной емкости, – и все равно зек не угнался за бригадиром, закашлялся, заперхал, заклекотал глоткой, внутри у него что-то зачавкало, словно бы там жило некое странное существо, и одышливый ударник лагерного труда откинул в сторону лопату, сдаваясь – против жилистого как обезьяна бригадира он не тянул.
Бригадир окинул секущим уничтожающим взглядом скорчившегося над шпалой Егорунина, потом Китаева, хотел выругаться, но не выругался, лишь взметнул над собой кулак, потряс им, демонстрируя свои самые серьезные намерения, и ушел.
– Навались! – призвал Егорунин напарника. Китаев помог ему крючком, вдвоем они перевернули шпалу и оба невольно поморщились: колода эта с обратной стороны была пятнистая – креозотом ее обработали халтурно.
Конечно, можно отыскать халтурщика, но ни Егорунин, ни Китаев, ни Христинин этого никогда не делали: может быть, виновником был свой брат-фронтовик – такой же, как и они, только вконец ослабший, загнанный, у которого свет уже меркнул в глазах. Егорунин стиснул зубы, сдерживая ругань, и ткнул в ведерко с черной, маслянисто поблескивающей жидкостью кисть, прошелся по пятнам, потом потыкал в них торцом кисти, словно бы вбивал сберегающую дерево жидкость в плоть шпалы, как гвозди.
Если этого не сделать, шпала очень быстро сопреет – это раз, и два – если вдруг какие-нибудь проверяльщики вздумают осмотреть уложенную в полотно шпалу и обнаружат такой непрокрас, то неведомого халтурщика искать не станут – сдерут шкуру со всей бригады. Могут припаять любую статью и к тому, что есть, прибавить еще годков десять – пятнадцать, а то и вовсе прислонить к стенке и полить свинцом.
– Оторвал бы я этому работнику все, что растет у него ниже носа, – пробурчал Егорунин, – и чем ниже, тем тщательнее бы провел прополку.
Фыркал, кипел Егорунин, и был прав. Китаев его поддерживал, кивнул, присоединяясь к нему, но в следующий момент, переключая своего напарника на другие мысли, более веселые, проговорил, ни к кому не обращаясь:
– Интересно, за что эта девочка мается в зоне?
Хоть и не обращался Китаев к кому-то конкретно, а знал, что здесь принято ловить каждый звук, каждый шорох, не говоря уже о голосе, каком-нибудь вскрике или стоне – зеки засекают абсолютно все.
– Что, глаз на нее все-таки запал? – сиплым голосом поинтересовался Егорунин.
– Если бы глаз – душа может запасть, – неожиданно высказался Христинин.
– И тогда будет совсем плохо, – Егорунин то ли осуждающе, то ли понимающе покачал головой. – Советую держать себя в узде.
– Эвон! – Китаев хмыкнул. – Ты как «кум», по любому поводу свое мнение имеешь… Знаток человеческих душ! – он снова хмыкнул. – И с каких таких харчей я должен держать себя в узде?
– Это у «каэров»[1] недопустимо, у политических, а у уголовников, например, еще как допустимо, – неожиданно подал голос Брыль, возившийся со шпалой рядом. Одна рука у него была перевязана грязной тряпкой – позавчера сильно ободрал ее, но от работы бывшего «кума» не освободили. Брыль маялся, стонал от боли – одной рукой было трудно управляться. – Как-нибудь я вам расскажу, какая любовь бывает у уголовников на Колыме.
– Ты чего, думаешь, мы не представляем, что это такое? – пробурчал под нос Егорунин. Он был занят делом – прикидывал, как лучше уложить шпалу в готовое гнездо. – Не знаем, думаешь?
– Про такую любовь точно не знаете. Будет время – повеселю, – пообещал Брыль.
Тем временем женская четверка, возглавляемая мужиковатой бригадиршей, подтащила еще одну шпалу, выдернула из нее крючья. Бригадирша оглянулась на ослабшую девчонку, в глазах ее затеплились тусклые свечечки.
Брыль это засек и неодобрительно покачал головой: знал он нечто такое, чего не знали другие зеки из четвертого барака.
Девчонка держалась, кусала зубами губы и, превозмогая саму себя, держалась. Карие глаза у нее поблескивали, как два спелых каштана, но были сухи. Взяла себя в руки, значит, а может, и бригадирша помогла. Китаев глянул на нее и вздернул вверх правую руку с оттопыренным большим пальцем: молодец, мол, держись.
Выпрямился и спросил вслух:
– Все в порядке?
Та молча смежила каштановые глаза: ну будто свет какой прикрыла веками. Бригадирша насупилась и смерила Китаева недобрым взглядом. Китаев перехватил этот взгляд, подивился его суровости.
– Пошли! – бригадирша повела головой в сторону, приказывая девчонке идти перед ней к штабелю шпал, сложенному на обочине насыпи – шпалы привезли ночью и в темноте разгрузили неряшливо, криво-косо. Часть шпал попала в воду, в край сырой лощины, под которой таял лед, на редко росшую кугу – очень противную болотную траву; часть вообще угодила в край болота, и бригадирша со своими подопечными вытаскивала их из рыжей липкой мокреди, сушила.
Халтурную работу, конечно, сделали ночью зеки. С другой стороны, в ночной темени, набитой комарьем, ничего другого они сделать не могли – что смогли, то и сделали.
Девчонка повесила голову и первой поплелась к штабелю шпал. Бригадирша, тяжело измеряя ногами землю, двинулась следом.
Проводив женскую четверку взглядом, Брыль покачал головой:
– Однако!
Впрочем, в слове этом, произнесенном очень негромко, никакого осуждения не было.
Впереди, в сотне метров от участка, на котором работали Егорунин, Китаев, Брыль, Христинин, на насыпи копошилась другая группа – довольно шумная, вольная; трудилась она с матерками да с неприличными частушками. Вохровцы, присматривавшие за этой группой, автоматы держали за плечами, замечаний не делали – мат и скользкие частушки им нравились. Работали там, конечно, не «политики», работали уголовники, а этому расхристанному люду послабления всегда были – особенно когда кто-нибудь из разрисованных наколками быков по тихому приказу «кума» всадит в бок какому-нибудь «политику» заточку и уложит на землю с пронзительным криком:
– Каэровец умирает!
Заточка – инструмент коварный, от удара на теле убитого следа почти не остается, только крохотная красная точка и все, – но ведь такая малоприметная точка может остаться от чего угодно, даже от укуса комара. Поэтому причина смерти того или иного зека будет заключена в короткой реплике-приговоре, который выскажет в бараке «главврач», он же «кум»:
– Сработался фашист, дыхалка кончилась, вот он и лег. Расходитесь, уроды!
Покойника брали за руки-ноги и волокли к сараю или к яме, где сосредотачивались трупы. «Кум» у уголовников был такой же образованный, как и у «политиков».
Неожиданно уголовники, сосредоточившиеся впереди на насыпи, засуетились, сбились в кучу, завзмахивали руками, загалдели. Через несколько минут к ним галопом, нервно стуча каблуками сапог, проскакал «кум», прокричал на ходу яростно, плюясь в обе стороны слюной:
– Разойдись!
Уголовники разом перестали суетиться, вскинулись и застыли, будто пришибленные громом – своего «кума» они побаивались.
– Разойдись! – переходя с крика на задавленное сипение, повторил команду уголовный «кум».
Толпа начала неохотно раздвигаться, обнажила середину – кусок земли, сдавленный шпалами, на котором, раскинув руки в стороны, лежал человек.
– Жмурик, – спокойно констатировал Егорунин.
На фронте ему доводилось видеть много трупов, самых разных, и отличать мертвых от живых он умел с одного беглого взгляда. Наверное, даже с закрытыми глазами мог определять, – как, собственно, и Китаев, и Христинин.
Иногда у мертвого что-то отпускало, срабатывало внутри, и из него лезло все, что он съел и что выпил, – лезло уже переработанное… Таких мертвецов действительно можно отличать по запаху.
Поза мертвого человека сильно отличается от позы живого – то голова бывает словно бы засунута под мышку, ноги перевернуты на сто восемьдесят градусов, глядят задом наперед, то одна нога так переплетена с другой, что кажется – в ней совсем нет костей, или же рука вывернута слишком диковинно – у живого человека она никак не может быть так вывернута.