bannerbanner
Вторая жизнь Дмитрия Панина
Вторая жизнь Дмитрия Панина

Полная версия

Вторая жизнь Дмитрия Панина

Язык: Русский
Год издания: 2019
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

– Было? – кидал он в пространство палаты и все ждали, что ответит Вова.

Если Вова молчал, то встретившись глазами с врачом, кто-то из троих, Дима, Максим или Кузьмичев кивали головой, не произнося ни звука.

Виктор что-то писал в истории, вставал, подходил к окну, смотрел на пыльные кусты за окном.

– Я поменяю лекарство, – говорил он, – я стараюсь, как могу, но ты ведь сам никак мне не помогаешь.

Володя рывком сел на кровать, глаза в красной сетке тяжелых ночей.

– Если бы я мог себе сам помочь, я бы ни одного дня здесь не остался бы. Меня жена боится, ты понимаешь это? Сын в глаза не смотрит.

Он упал на кровать, уставился в потолок, губы его дрожали.

Дима не смотрел на Вову, как не смотрел он в детстве на контуженого соседа, выбегавшего с палкой на улицу и старавшегося избить ею прохожих, и на эпилептика из соседнего подъезда он тоже не смотрел. Отвернулся, когда тот в корчах упал на землю, и девочка, старше Димы, дочка его, с криком мама, мама, бежала к окну.

И Димина мама на крик выбегала, и они вдвоем с его женой держали мужчину, прижимали к грязному серому асфальту, пока он бился, прижимали, чтобы не нанес себе увечье, и Диме мама кричала, чтобы он шел домой, ему здесь не место.

Сейчас он думал, что Кузьмичев, как и он сам, помнит пострадавших от той войны, искалеченных душой, контуженных, опасных для себя и для окружающих, а Максим нет, не помнит, и ему тяжко смотреть, как мучается Владимир. Он не умел убегать, не оборачиваясь, как научились это делать дети военных и послевоенных лет.

14

Однажды после особенно тяжелой ночи, когда Владимир не только кричал, но и, оттолкнув Кузьмичева, бегал по палате, пришлось вызывать санитаров, и они прибинтовали мечущегося к кровати.

Утром он заговорил. Лежал, спеленатый, как мумия, смотрел в потолок и рассказывал:

– Я вижу всегда один и тот же сон, сон-кошмар. «Жара, степь, трава выжжена солнцем до белости, и вдали холмы, а за холмами горы, фиолетовые, синие, розовые. От гор ко мне идет человек, нет не один, двое идут. Старик и мальчик. Идут и идут, оба в белом, и солнце жжет, и я знаю, они идут меня убивать, и лучше всего убежать. Но я чувствую такой ужас, и ноги как прикованы к земле, и убежать я не могу, а они идут и идут, я один, кругом степь, и я вижу их лица, провалившиеся глазницы, и начинаю стрелять. У меня трясутся руки, и пыль вокруг них от пуль серым облаком стоит. Много пыли. Я стреляю, стреляю, стреляю, а они всё ближе и ближе, и совсем рядом, и я тогда понимаю, что мне не уйти, что это призраки убитых мною людей, и они пришли и заберут меня с собой, и им оружия не нужно, они и так меня заберут, и стрелять по ним бесполезно. И меня отчаяние охватывает, дикий животный ужас, а они вдруг начинают удаляться и манить меня за собой, и я иду за ними, иду и плачу и стреляю, и всё иду и иду, и с каждым шагом мне всё страшней и страшней, но повернуть назад я не могу, я иду прямиком в ад и знаю это…»

Вова замолчал, отвернул голову носом к стене, затылком к людям, и опять ушел в свое страшное одиночество. И они услышали слова, глухим эхом отражающиеся от стенки:

– Я всегда издалека стрелял, и лиц тех, кого убивал, если я попадал, никогда не видел. И старика этого, и мальчика я просто на базаре встретил, они торговали чем-то, не помню чем. А через два дня был налет авиации, и мне сказали, что там все погибли. Но не я ведь их убил, почему они ко мне ходят? Почему спать не дают? Каждую ночь приходят и пугают.

В то утро никто из их палаты на завтрак не пошел.

Через две недели Вову отправили на консультацию к профессору в больницу имени Кащенко, и он не вернулся. Профессор оставил его у себя в палате.

– Случай тяжелый, – сказал Виктор. – Там у них возможности больше, может, помогут.

И Панин понял, что врач признал свое поражение.

15

Дима не говорил ничего о Виолетте. В палате от сотоварищей по несчастью невозможно было скрыть, что он женат, и так как Дима на прямо поставленный вопрос привык давать такой же прямой однозначный ответ. Отвечать: а твое какое дело – он не умел, да и не рвался научиться. И когда Кузьмичев спросил его, он ответил:

– Да, я женат, восемь лет.

Второй вопрос, который тут же неизбежно возникал, непосредственно следовал за первым, «а где же она» произнесен вслух не был, сопалатники Димины были больные сверхчувствительные люди и понимали, что можно спросить, а что нет. Но и непроизнесенный вслух вопрос этот возник, повис в воздухе, и раскачивался над Диминой кроватью из стороны в сторону каждый раз, когда к другим приходили жены, матери и даже дети.

Дима же ждал. Он ждал прихода Виолетты и боялся его, готовился, думал, что скажет, как будет смотреть в глаза. Его напрягало постоянное ожидание. Приход жены ставил всё на круги своя, делал его поступок менее безумным, давал возможность что-то решить, не выходя за рамки семьи. Если жена приходит, значит возможны хоть какие-то прежние отношения, ты оказываешься не вычеркнут полностью из прошлой жизни, остается шанс всё уладить, пусть на какой-то другой основе, пусть даже развод, главное, чтобы она пришла.

Вот этого бесплодного, бесконечного, изнуряющего ожидания измученного задерганного человека, которым осознавал себя на тот момент Дима, ожидания прихода к больному мужчине его жены, матери его сына никогда не смог простить Дима Виолетте. Он понимал, что если бы была жива мать…

Впрочем, он иногда думал, что хорошо, что она умерла раньше, чем с ним это приключилось.

Через месяц ожидания он понял, что жена не придет. Никогда.

Можно было, кажется, и самому позвонить, но он был болен, виноват перед женой, плохо помнил, что произошло, и казался себе одноногим калекой, а Виолетта выходила замуж за полноценного человека, и теперь ей и только ей было решать, хочет она жить с ним, таким, каким он оказался, или нет. И её непоявление здесь, в этой больнице, говорило однозначно – не хочет.

Панин смирился, ждать жену перестал, и только когда перестал, дело стало медленно поворачиваться на поправку.

И ему не приходило в голову, что его молчание, отсутствие попыток объяснения и примирения будет воспринято однозначно, как приговор, озвученный тещей:

– Чувствует свою вину и поджал хвост, молчит, думает, что ты побежишь к нему первая. Но ты, я надеюсь, не побежишь?

И Виолетта после некоторого молчания: – нет, мама, не побегу.

И Диме, впрочем, как и Виолетте, пришлось вычеркнуть восемь лет брака из своей жизни, и он первые месяцы, да и потом долгое время, не вспоминал, первые годы брака, как вспоминал детство, отца и мать, школьных друзей. Он не был склонен всё красить в черный цвет и никогда не позволял себе даже с Валерой плохо отозваться о жене, но ради самосохранения, во избежание бесполезных теперь терзаний ему пришлось просто забыть последние восемь лет жизни, зачесть за ошибку, за полный провал. На самом деле, спустя несколько лет, когда он мог вернуться к этому периоду жизни не испытывая боли, он с удивлением обнаружил, что был тогда, в первые пять лет брака, вполне счастливым молодым отцом и мужем, особенно когда они остались втроем в квартире, он, Виолетта и Мишка.

16

Всё, что было до тех пор, все ссоры, размолвки, взаимонепонимание, всё было ничто, по сравнению с теперешней полной и беспросветной его изоляцией от мира, из которого к нему могла прийти только она, могла прийти и помочь, но не шла.

Жена не пришла в больницу, раз и навсегда отторгнув Диму, вырвав его из своей жизни, и Дима с этим смирился, и казалось ему, зла на жену не держал. Она строила свою жизнь по примеру родителей, единственное исключение она видела в том, что и сама хотела быть кем-то значительным, а не только женой и матерью.

Елизавета Михайловна, честолюбивые замыслы которой никогда не шли дальше мужа с положением, всегда поддерживала дочь, умницу, красавицу и отличницу в её честолюбивых стремлениях.

И всё пошло прахом: муж оказался не тот, не за того человека вышла девочка, дочка, ненаглядная, у которой жизнь должна была бы сложиться ещё лучше, ещё счастливее, чем у матери, которая умницей и отличницей не была и которой крупно повезло: руками и ногами она вцепилась в своего будущего мужа, который тогда только обещал стать тем, кем стал, но она верно угадала, что он далеко пойдет.

Трагедия дочери, её распадающийся брак вселил силы в мать, и она, никогда особенно не доверявшая зятю, что бы там ни говорили о нём понимающие люди, полностью поддерживала дочь в её стремлении снять с себя обузу неудачного брака. И Дима, представляя, как эти трое, тесть чуть сбоку, но на той же стороне, держат круговую оборону против него, ещё глубже погружался в тоску и апатию и после ночных кошмаров просыпался с ясным сознанием того, что меньше всего на свете он хотел бы, чтобы эти трое воспитывали его сына. Но сын был не только его.


Маленький Мишка, не младенец, до младенца Димку не допускали, а вот в два, три, даже в четыре года, любил отца, кидался к нему, когда тот возвращался с работы, радостно верещал, когда Панин подкидывал до потолка, и Виолетта, было же это, было, смотрела на них с улыбкой.

Иногда, когда мать была чересчур строга, Мишка спасался от её гнева, залезал на колени к Димке, сидел, прижавшись, шелковистые волосы щекотали Димкин обросший с утра подбородок.

– Маму надо слушаться, – тихо шептал Дима сыну, не замечая того, что говорит те же слова, которые когда-то говорил ему его отец, и часто, отсидевшись у отца на коленях, и успокоившись, Миша послушно выполнял требования матери: лечь спать, помыть руки или съесть кашу. От последнего иногда удавалось отбиться: Дима считал, что кормить ребенка насильно не следует.

Но время шло, Виолетта разочаровывалась в муже, ждала от него каких-то свершений, которых он совершить пока не мог, между ними начались ссоры.

Вначале Мишка страдал, потом привык, потом взял сторону сильнейшего, а сильнейшей в этой паре, была мать.

В шесть лет Миша хорошо понимал, что если сказала мама, то так оно и будет, а если папа, то неизвестно, и всё больше мальчик обращался к матери, минуя Диму, и в душе его складывался образ слабака отца, который не только его, Мишу защитить не может, но и себя самого.

Дима чувствовал отчуждение сына, но держа оборону против его матери, и работая с утра до ночи, чтобы закончить диссертацию, на чем она настаивала, не мог ничего поделать: сын выбрал сильнейшего, и этот выбор не нравился Диме, казался не достойным с нравственной точки зрения – маленький сын хитрил, подличал, поддерживал мать, потому что ему было так выгодно, а Дима не был героем рассказа Проспера Мериме, и смирялся с кажущейся ему непорядочностью сына, надеясь, что когда вырастет, тогда и разберется.

И это охлаждение друг к другу отца и сына помогло Виолетте в тот момент, когда она решилась на окончательный разрыв, сын не был привязан к отцу, тем проще было с Паниным расстаться.

Но охлаждение это было чисто внешним, и Виолетта неверно оценила как отцовские, так и сыновьи чувства.

17

Светило солнце сквозь паутину немытых стекол, на душе было легко и пусто, Дима поднялся с кровати, взял полотенце и направился в умывальную.

В коридоре он остановился перед дверью ординаторской, секунду поколебался, легонько стукнул в дверь и вошел.

Виктор печально разглядывал в маленькое зеркало прыщ у себя на подбородке. Вторжением Дмитрия он был недоволен, но кивнул на стул:

– Садитесь, Дмитрий Степанович.

После того, как Дима сел, над столом повисла пауза. Два человека сидели, разделенные столом. Обстановка выглядела мирно, вполне доверительно, но Дима знал, что под рукой у врача находится кнопка экстренного вызова санитаров, а стекла в ординаторской из небьющегося стекла. В палатах же по старинке были решетки.

– Я совершенно здоров – сказал Дима. – Выпусти меня.

Врач наклонился над столом, его лицо чуть придвинулось к Диминому, выражение хитрой простоватости сползло с него, сейчас это было лицо усталого, не глупого, утомленного своей работой человека. Он тоже перешел на ты.

– Ты хоть представляешь, сколько раз я это слышал? Вот здесь, сидя в этом кресле?

– Думаю, часто, – Дима не отодвинулся, а наоборот, чуть придвинулся и наклонился к врачу. Теперь они смотрели друг на друга глаза в глаза.

– Возможно, очень часто, – продолжал Дима, стараясь придать голосу как можно больше уверенности, – но ведь это не значит, что иногда это бывает правдой? Больные выздоравливают совсем, или у них наступает период ремиссии, и их выпускают…

– Начитался книжек?

– Начитался… А ты бы на моем месте что делал бы? А Виктор? Не интересовался бы своей болезнью?

Виктор откинулся назад и задумался.

– Понимаешь, тебя давно бы можно было бы выпустить, с суицидом мы долго не держим, но твоя благоверная заявила, что ты угрожал ножом ей и ребенку. Перед тем, как разрезал вены.

– Не вены, а вену, я одну руку поранил, на вторую духу не хватило. Я сейчас точно всё помню, и не помню, что я им ножом угрожал, я помню четко, что хотел сам уйти из жизни, ну устал я на тот момент, устал. Ощущение усталости и нежелания жить было, а вот желания их убить у меня не было. Тем более сына.

– Не было, или ты не помнишь…

Дима молчал, взгляда не отводил, и Виктор, который видел Виолетту один раз в жизни, – и этого раза ему было достаточно, чтобы как рентгеном просветить все её внутренности, окинуть взглядом состоящий из простых геометрических фигур внутренний мир, пробормотал про себя:

– Зря, может, и не хотел.

Он поежился, вспоминая, как буквально нахрапом, сверкая синими глазами, она вырвала у него диагноз, который он не хотел говорить, потому что течение болезни Дмитрия ставило под вопрос этот самый диагноз, и Виктору хотелось ещё и ещё понаблюдать, но Панина ничего не хотела знать, ответ нужен был ей сию минуту и окончательный, а иначе, сказала она, что вы за врачи, если не можете поставить правильный диагноз за две-то недели. Виктор раздумывал, сказать Дмитрию о её посещении больницы, или не говорить, и решил промолчать.

Когда в день своего появления она вышла из его кабинета, он вышел вслед за ней и видел, что в палату к мужу она не пошла, а направилась к выходу.

– Представляешь, чем я рискую, выпуская тебя раньше положенного срока? И придется пройти комиссию… Ты готов? Отвечать на всякие глупые вопросы, какое сегодня число, и чем девочка отличается от куклы, а самолет от птицы? Отвечать и не заводиться?

– Ты же знаешь, что я отвечу.

– А куда ты пойдешь? С работы тебя уволили или уволят, жена тебя не примет и будет в чем-то права, ей сына надо защищать от твоего маниакально-депрессивного синдрома, и куда ты?

– Я уйду жить в комнату к матери, я там прописан. Вета хотела её разменять, сделать родителям трехкомнатную, но не успела, так что мне есть куда пойти.

– Ну, если она это не сделала, пока ты здесь, хотя если ты там прописан…

Хорошо, жилье есть, а деньги на первое время?

– Займу у друзей, потом устроюсь на работу, отдам. Мне много не надо.

– Ладно, я подумаю, может всё устроится.

Через две недели после этого разговора, в середине июля Дима закрыл дверь своего шестого корпуса, надеясь, что навсегда.

18

– Ты выходишь отсюда, и тебе кажется, что ты возвращаешься к прежней жизни, но это не так. Как нельзя войти в одну и ту же реку, так и нельзя вернуться к прежней жизни, начать её с той точки, когда она прервалась. Ты входишь в совершенно другую жизнь, в которой у тебя не будет низкооплачиваемой, но интересной работы в научном учреждении так как, по крайней мере в ближайшие годы, она тебе противопоказана. Не будет у тебя и прежней семьи и места жительства, ты по-прежнему Дмитрий Степанович Панин, но это только оболочка, а в реальности, это как в Штатах защита свидетеля: человек начинает жизнь с чистого листа. Правда, там сохраняют семью, зато меняют имя, а у тебя имя сохранено, а семьи нет. Но это не твое и не мое решение. Ты должен быть под наблюдением психиатра, и если ты хочешь, я останусь твоим лечащим врачом, пусть формальности тебя не беспокоят. Будешь приезжать ко мне в поликлинику в Москву, сюда тебе лучше не ходить.

Такую вот речь о своем будущем услышал Дмитрий от Виктора Павловича Воронцова при выписке.

Закончив речь, Виктор достал бутылку, рюмки, плеснул в Димину на четверть пальца, себе налил полную, они чокнулись и выпили.

– Алкоголь тебе противопоказан, – такими словами вместо закуски сопроводил Воронцов выпивку. – Ты вот уходишь, – продолжал он, – а я остаюсь тут с этими алкашами, допившимися до белой горячки. Сам скоро с ними свихнусь.

Виктор вздохнул тоскливо:

– Твой случай был интересный, я не думал, что тебя вытащу, во всяком случае до того состояния, до которого вытащил.

– Я рад, – сказал Дима, и непонятно было, чему собственно рад бывший пациент: тому, что случай у него был интересный или тому, что Виктор его всё-таки вытащил.

– Ну бывай, нас не забывай но и не возвращайся сюда, ни-ни. – С этими словами Виктор обнял Диму.

Дима безучастно ответил на объятия, транквилизаторы делали его заторможенным и слабо эмоциональным, впрочем, врач это понимал.

Панин закрыл дверь кабинета, и медленно пошел по коридору. Кошка, жалобно мяукнув, пошла за ним хвостиком. Она чувствовала расставание и грустила. За время её пребывания в больнице, много теплых ласковых рук исчезали из этого коридора навсегда, а если кто и возвращался, то руки у них были холодными и жесткими.

Дима наклонился, погладил её и пошел дальше, слегка покачивая небольшим полиэтиленовым пакетом, не слишком набитым. В нём лежали все его вещи.

Фрукты, которые ему накануне принес Валера, он оставил в палате. Проводили его там теми же словами, что и Виктор: никогда сюда больше не возвращаться.

Дима поплевал через плечо, постучал о деревянный косяк двери, и вот он уже в лучах полуденного солнца, щурится, стоя в кружевной тени тополей, окружающих больницу.

Другой мир, в который попал Дмитрий Панин, попал в тот миг, когда стоял и смотрел на игру солнечных лучей на листьях, весь в сегодняшнем дне, в сей минуте, разительно отличался от того, в котором пребывал Дима все последние годы. Трава и там и там была зеленая, снег белый, а небо синее или серое, уж как повезет, но на этом сходство закачивалось. Впрочем, нет, есть хотелось и там и там.

Но там, в первом мире нельзя было стоять под деревьями, смотреть на них и улыбаться, там надо было куда-то бежать, что-то делать и думать, думать, думать. Теперь же, когда думать и думать было запрещено, оказалось, что и спешить-то некуда, и можно стоять и смотреть на солнце, которое, конечно, он видел не в первый раз за четыре месяца пребывания в клинике, но там всё равно приходилось что-то делать, пусть эти деяния состояли только в том, чтобы не забыть вернуться в палату, проглотить таблетки или не пропустить выдачу пищи, А сейчас было новое светлое солнце, солнце свободы и одновременно пустоты и одиночества, и можно было осторожно, короткими шажками, но всё же идти в этот мир, где оно светило, и громыхали машины, толпились пешеходы, стучали вдали колеса электрички, и надо было только найти ключи от квартиры, от маминой квартиры, где он собирался поселиться и не на первое время, а как он понимал сейчас самого себя и свои возможности, на всю оставшуюся жизнь.

Он вышел за ворота, оглянулся, бросив взгляд на серые бетонные плиты забора, окружавшие больничную территорию, шагнул вперед и сразу увидел Валеру, который припарковал машину прямо у входа. Ключи от квартиры были у него, он взял их вчера у Виолетты вместе с вещами Панина, которые она аккуратно сложила в чемодан.

19

Нужно было как-то устраиваться в этой новой непонятной жизни. Сейчас, когда в преддверии четвертого десятка у Димы появилась возможность и необходимость (он часто думал, возможность или необходимость заставляет его проводить столь тяжкую и тщательную переоценку жизненных ценностей), и он часами валялся на диване, отрешенный от всего и, казалось, пассивный и равнодушный. Но внутри его непрестанно шла интенсивная внутренняя жизнь, в сущности, всегда ему свойственная, но теперь она была направлена не на решение конкретных научных задач, напряженная работа над которыми в вечной спешке и горячке чуть не довела его до краха, а на вдумчивое скрупулезное разложение окружающего мира на мелкие составные части и затем склеивание этого мира в единое целое, если, конечно, – и Дима это понимал, – его ещё можно было склеить.

Первый вывод, который лежал на самой поверхности и напрашивался сам собой: он, Дмитрий Панин, 30 лет от роду, бесконечно, изумительно инфантилен, и то, что многие молодые люди уже в двадцать лет прекрасно понимают то, в чем он, приблизившись к четвертому десятку жизни, не ориентировался совсем. Оказалось, что для него были удивительной, непостижимой загадкой мотивы действий и поведение людей.

В конце второго, а может быть и третьего дня возлежания на кровати, когда у него остался от Валериных припасов лишь кусок засохшего хлеба и пакетик чая, Дима услышал осторожный стук в дверь.

– Да, – сказал Дима скорее по привычке, чем желая хоть кого-то увидеть. Дверь открылась и на пороге появилась немолодая женщина.

– Дима, – сказала она, сказала так, как будто они хорошо знакомы, – давай я тебе супчику принесу, щец горячих.

Услышав про щи, организм Димы, измученный четырехмесячным пребыванием на скудном больничном пайке, отреагировал обильным выделением слюны. Дима сглотнул её громко и судорожно. Женщина всплеснула руками и исчезла, оставив двери открытыми, а через полминуты вновь показалась на пороге с дымящейся кастрюлей в руках.

Она оглядела стол, покрытый клеенкой, и за отсутствием подставки поставила кастрюлю на сложенную газету. Дима поднялся, сидел, смотрел на женщину, на стол, и уже знал, кто она и как её зовут:

– Полина…, – он запнулся, – Андреевна, кажется?

– Ну, Дима, что-то ты совсем, – сказала Полина Андреевна, и Дима не вспомнил, но понял, что они знакомы накоротко.

Женщина улыбнулась, подошла к серванту, радостно сверкающему зеркалами и отраженными в них хрустальными рюмочками, оставленными Виолеттой после смерти свекрови на привычном месте за ненадобностью, открыла нижний шкафчик и достала оттуда тарелку.

– Нет, – запротестовал Дима, – я один не буду, давайте вместе, и Полина Андреевна послушно достала ещё одну тарелку.

Димкин черствый хлеб они разделили пополам, и дружно схлебали щи, и по добавке налили, хотя Полина Андреевна вторую не доела, и Диме показалась, что и налила она себе только для того, чтобы он схлебал вторую тарелку щей.

– Я сейчас здесь редко бываю, дочка моя второго родила, собралась через пятнадцать лет, вот я там и помогаю, и ночевать иногда остаюсь. Всё это временно, конечно, пока малыш не вырастет, тогда они и сами будут справляться. Я после смерти твоей мамы заходила в комнату, пыль иногда вытирала, у меня ключи есть, Антонина оставила, – и Полина Андреевна положила ключ от квартиры на стол. – Вот, возьми, раз ты здесь, мне они не нужны. Я все цветы к себе забрала, а если ты хочешь, то я обратно их принесу, с цветами как-то уютнее, веселее…

– Нет, цветы не нужно…

Дима молчал, смотрел в стол.

– Вы знаете, что случилось, почему я здесь?

Он поднял голову, заставил себя посмотреть соседке прямо в глаза.

– Догадаться нетрудно, с женой поссорился, жить негде, пришел сюда, я вижу что пришел, а ничего не готовишь, вот я и принесла щей.

– Да ты не рассказывай ничего, не береди себе душу, – быстро сказала она, раньше, чем Дима успел что-то произнести, – когда всё в душе утрясется, тогда и расскажешь.

Дима молча кивнул, соглашаясь с ней, благодарный, что ничего объяснять не надо.

– Я сегодня у них ночую, – и Дима понял, что у них, это у дочери, – тут недалеко, две автобусные остановки, а завтра я по магазинам пойду, что тебе купить?

– Ничего, ничего не нужно… сказал Дима испуганно, боясь, что она сейчас попросит денег, а у него была только мелочь в кармане.

– Денег мне не надо, – сказала Полина Андреевна, и Дима подумал, что это второй человек в его жизни, который отвечает не на то, что он сказал, а что подумал. Первым был Валера. – Тебе мать ничего не говорила?

И поняв по недоуменному взгляду Димы, что он не понимает, о чем речь, объяснила:

– Антонина мне деньги взаймы дала, ещё старыми, шестьсот рублей.

Мне срочно нужно было, зять в переплет попал, а вернуть я не успела, она заболела. Я ей смогла только двести рублей принести, а она не взяла.

– На похороны у меня есть, сказала, – а на том свете деньги точно не нужны. Пусть у тебя будут. Если у Димки жизнь разладится, а я боюсь за него, ты ему поможешь, чем сможешь, так долг свой мне и вернешь. А если у Димы всё хорошо будет, то я так этому рада, что деньги тебе дарю.

На страницу:
3 из 5