Полная версия
Бледный огонь
С этих пор я все чаще и чаще видел моего знаменитого соседа. Вид, открывавшийся в одном из моих окон, обеспечивал меня постоянным первоклассным развлечением, в особенности когда я ожидал какого-нибудь позднего гостя. Пока ветви разделявших нас лиственных деревьев оставались обнаженными, со второго этажа моего дома мне было ясно видно окно гостиной Шейдов, и почти каждый вечер я мог наблюдать тихое качание обутой в шлепанец ноги поэта. Из чего можно было заключить, что он сидит с книгой в низком кресле, но ничего, кроме этой ноги и ее тени, ходившей вверх и вниз по стене в тайном ритме сосредоточенной мысли, в густом свете лампы, разглядеть не удавалось. Всегда в одно и то же время коричневый сафьяновый шлепанец падал с одетой в шерстяной носок ноги, которая продолжала качаться, хотя и в несколько замедленном темпе. Было ясно, что надвигается время сна со всеми его страхами, что через несколько минут кончик ноги начнет нащупывать и теребить шлепанец, а затем исчезнет вместе с ним из золотого поля моего зрения, пересеченного черной перевязью ветки. А иногда в нем легко пробегала Сибилла Шейд, спеша и размахивая руками, как бы в припадке раздражения, и немного позднее возвращалась уже гораздо более медленным шагом, как будто простив мужу его дружбу с чудаковатым соседом. Но загадка ее поведения полностью разрешилась однажды вечером, когда, набрав их номер и наблюдая в то же время за окном, я волшебным образом заставил ее произвести весь цикл этих торопливых и вполне невинных движений, столь меня озадачивших.
Увы, моему душевному покою предстояло в скором времени быть нарушенным. Как только в академическом поселке поняли, что Джон Шейд ценит мое общество выше всех прочих, в меня полетели брызги густого яда зависти. От нашего внимания не ускользнуло ваше тихое хихиканье, дражайшая г-жа К., когда после нудной вечеринки в вашем доме я помог усталому старику-поэту найти галоши. Однажды мне случилось зайти в профессорскую факультета английской литературы в поисках журнала с фотографией королевского дворца в Онхаве, которую я хотел показать моему другу, когда услышал, как молодой преподаватель в зеленом бархатном пиджаке – из милосердия назову его Джеральд Эмеральд – небрежно ответил на какой-то вопрос секретаря: «Мне кажется, г-н Шейд уже ушел с Великим Бобром». Это правда, я высок ростом, и моя каштановая борода отличается густотой и глубиной оттенка, – глупая кличка явно относилась ко мне, но не заслуживала внимания, и, спокойно взяв журнал с заваленного брошюрами стола, я удовольствовался тем, что на пути к выходу ловким движением пальцев распустил, проходя мимо Джеральда Эмеральда, его галстук бантом. А еще было утро, когда доктор Натточдаг, глава отделения, при котором я состоял, официальным тоном попросил меня присесть, закрыл дверь и, хмуро опустившись в свое вращающееся кресло, предложил мне «быть поосторожнее». В каком смысле поосторожнее? Некий юноша пожаловался консультанту. Боже правый, на что же он пожаловался? На то, что я критиковал посещаемый им курс литературы («глупейший обзор глупейших работ, преподаваемый глупейшей посредственностью»). Рассмеявшись в совершенном облегчении, я обнял милейшего Неточку и пообещал больше не шалить. Пользуюсь случаем послать ему привет. Он всегда относился ко мне с такой изысканной учтивостью, что я иной раз подумывал, не подозревает ли он того же, что Шейд, что знали наверняка только три человека – два попечителя и президент колледжа.
О, подобных инцидентов было множество. В скетче, разыгранном группой студентов театрального отделения, я был представлен в виде напыщенного женоненавистника с немецким акцентом, постоянно цитирующего Хаусмана и грызущего сырую морковь. А за неделю до смерти Шейда некая неистовая дама, в чьем клубе я отказался читать лекцию о «Халли-Валли» (как она выразилась, смешав чертог Одина с заглавием финского эпоса)[5], сказала мне посреди продуктового магазина: «Вы удивительно неприятный человек. Не пойму, как вас выносят Джон и Сибилла» – и, выведенная из себя моей вежливой улыбкой, добавила: «Кроме того, вы сумасшедший».
Но позвольте мне прекратить этот перечень глупостей. Что бы там ни думали, что бы ни говорили, дружба Джона была мне полным возмещением. Эта дружба была еще драгоценнее для меня из-за нарочито скрываемой нежности, в особенности когда мы бывали не одни, из-за грубоватости, происходящей от того, что можно определить как достоинство души. Все его существо представляло собой маскарадный наряд. Внешний вид Джона Шейда так мало соответствовал роившимся в нем гармониям, что возникало желание отмести его как грубую личину или преходящую моду; ибо если мода романтической эпохи утончала мужественность поэта обнажением его привлекательной шеи, утончением профиля и отражением горного озера в его овальном взоре, барды нынешнего дня, благодаря, очевидно, бо́льшим возможностям долголетия, выглядят как гориллы или стервятники. Лицо моего возвышенного соседа заключало в себе нечто способное даже нравиться взгляду, если бы оно было только львиным или только ирокезским; к несчастью, совмещая в себе то и другое, оно напоминало лишь лицо мясистого хогартовского пьяницы неопределенного пола. Его бесформенное тело, обильная седая грива густой шевелюры, желтые ногти его пухлых пальцев, мешки под тусклыми глазами – все это становилось понятным, только если рассматривалось как отбросы, элиминированные из его истинного существа теми же силами совершенствования, которые очищали и чеканили его стихи. Он сам себя погашал.
У меня есть одна его фотография, особенно мне дорогая. На этом цветном любительском снимке, сделанном в яркий весенний день моим бывшим приятелем, Шейд изображен опирающимся на крепкую трость, принадлежавшую некогда его тетке Мод (см. стих 86). На мне белая непромокаемая куртка, приобретенная в местном магазине спортивных товаров, и пара лиловых штанов родом из Канн. Моя левая рука наполовину поднята – не затем, чтобы похлопать Шейда по плечу, как это может показаться, но чтобы снять темные очки, до которых, однако, она так и не дотянулась в той жизни, жизни снимка; библиотечная книга, зажатая под моей правой рукой, – это трактат об одной земблянской разновидности гимнастики, которой я намеревался заинтересовать моего юного жильца, сделавшего эту фотографию. Неделей позже он обманул мое доверие, гнусно воспользовавшись моим отсутствием во время поездки в Вашингтон, вернувшись откуда я обнаружил, что он развлекался с огневолосой экстонской шлюхой, оставившей свои очески и вонь во всех трех ванных. Разумеется, мы тотчас же расстались, и в просвет оконных занавесок я мог видеть негодника Боба, стоявшего довольно трогательно со своими волосами ежиком, с облупленным чемоданом и лыжами, которые я ему подарил, в ожидании товарища по клубу, чтобы навсегда с ним уехать. Я могу простить все, кроме измены.
Мы с Джоном Шейдом никогда не обсуждали мои личные невзгоды. Наша тесная дружба была на том высшем, исключительно интеллектуальном уровне, где человек отдыхает от эмоциональных горестей, а не делится ими. Мое восхищение им служило своего рода альпийским лечением. Глядя на него, я всегда испытывал возвышенное чувство изумления, в особенности в присутствии других людей, людей более низкого разряда. Это изумление усугублялось сознанием, что они не чувствуют того, что чувствую я, не видят того, что я вижу; что они воспринимают Шейда как нечто само собой разумеющееся, вместо того, чтобы напитывать, если можно так выразиться, каждый нерв романтикой его присутствия. Вот он, говорил я себе, вот его голова, содержащая мозг иного сорта, чем синтетический студень, расфасованный в окружающие его черепа. Он смотрит с террасы (в доме профессора К. в тот мартовский вечер) на далекое озеро. Я смотрю на него. Я присутствую при уникальном физиологическом явлении: Джон Шейд воспринимает и претворяет мир, вбирая его и разлагая на составные элементы, меняя их местами и в то же время складывая про запас, чтобы в один непредугаданный день произвести органическое чудо, слияние образа и музыки, поэтическую строку. И я испытывал возбуждение того же рода, что в раннем детстве, в замке дяди, где я наблюдал через стол за фокусником, только что давшим фантастическое представление и теперь спокойно поглощавшим ванильное мороженое. Я смотрел на его пудреные щеки, на волшебный цветок в петлице, где он многократно менял окраску и теперь застыл в виде белой гвоздики, и в особенности на его чудесные, текучие на вид пальцы, которые могли по желанию растворить ложку в солнечный луч простым верчением либо превратить тарелку в голубя, подбросив ее в воздух.
Именно таким внезапным мановением волшебства является поэма Шейда: мой седовласый друг, мой любимый старый фокусник всунул в шляпу колоду карточек – и вытряхнул оттуда поэму.
Обратимся же теперь к поэме. Надеюсь, что мое предисловие не вышло чересчур скудным. Прочие примечания, расположенные как построчный комментарий, наверное, удовлетворят самого требовательного читателя. Хотя эти примечания, согласно обычаю, помещены в конце поэмы, читателю рекомендуется просмотреть их в первую очередь, а уже затем, с их помощью, изучить поэму, перечитывая их, разумеется, по мере ознакомления с текстом, а покончив с поэмой, пожалуй, просмотреть их в третий раз для полноты картины. В подобных случаях я нахожу разумным во избежание канители постоянного перелистывания либо вырезать страницы и подколоть их к соответствующим местам текста, либо, что еще проще, приобрести два экземпляра книги с тем, чтобы поместить их бок о бок на удобном столе – не на тряском сооружении наподобие моего, на которое с риском водворена моя пишущая машинка, в этом убогом мотеле, с каруселью внутри и снаружи моей головы, за много миль от Нью-Уая.
Разрешите мне сказать, что без моих комментариев текст Шейда попросту лишен всякой человеческой реальности, ибо человеческая реальность такой поэмы, как эта, чересчур капризной и сдержанной для автобиографии, с пропуском многих содержательных строк, необдуманно им отвергнутых, зависит полностью от реальности автора и его окружения, привязанностей и т. д., – реальности, дать которую могут только мои примечания. Мой дорогой поэт, по всей вероятности, не подписался бы под таким заявлением, но к добру ли, к худу ли, последнее слово остается за комментатором.
Чарльз Кинбот19 октября 1959 г.Сидарн, ЮтанаПеснь первая
Я был тенью свиристеля, убитогоЛожной лазурью оконного стекла;Я был мазком пепельного пуха, – и яПродолжал жить и лететь в отраженном небе.И также я удваивал изнутриСебя, лампу, яблоко на тарелке, —Раздвинув занавески, скрывавшие ночь, я давал темному стеклуРазвесить над травой всю мебель,И как было дивно, когда снег10 Накрывал весь видный мне лужок и вздымался так,Что кресло и кровать стояли в точностиНа снегу, на этой хрустальной земле!Снимите снова снегопад: каждая плывущая снежинкаБесформенна и медленна, неустойчива и плотна,Тусклая темная белизна на бледной белизне дня,Среди абстрактных лиственниц в нейтральном свете.И после: градации синевы,Когда ночь сливает зрителя со зримым;А поутру морозные алмазы20 Изумлены: чьи это ноги в шпорах пересеклиСлева направо белую страницу дороги?Слева направо читается шифр зимы:Точка, стрелка назад; повторение:Точка, стрелка назад… Фазаний след!С полоскою вкруг шеи щеголь, рябчик облагороженный,Обретший свой Китай позади моего дома.Не в «Шерлоке Холмсе» ли он был, тот, чьиСледы повернутых вспять башмаков указывали назад?Всякий цвет мог радовать меня: даже серый.30 Мои глаза в буквальном смыслеФотографировали. Как только я позволялИли, в безмолвном трепете, повелевал,Все, бывшее в поле моего зрения, —Домашняя ли сценка, листья карии или стройныйСтилет застынувшей капели, —Все запечатлевалось на исподе моих век,Где сохранялось час-другой,И пока это длилось, мне стоилоЗакрыть глаза, чтоб воспроизвести листву,40 Домашнюю сценку или трофеи стрех.Я не пойму, почему прежде с озераЯ мог различить наше крыльцо, идяОзерной дорогой в школу, а нынче, хотя ни единое деревоНе застит вида, я всматриваюсь и не разгляжуДаже крыши. Возможно, что какой-то сдвиг в пространствеПроизвел складку или борозду, сместившуюЭтот хрупкий вид, дощатый дом междуГольдсвортом и Вордсмитом, на квадрате зелени.У меня там была любимая молодая кария50 С крупными темно-нефритовыми листьями и черным, щуплым,Источенным бороздками стволом. Закатное солнцеБронзировало черную кору, по которой, как развившиесяГирлянды, спадали тени ветвей.Теперь она крепка и шершава, хорошо разрослась.Белые бабочки становятся бледно-лиловыми, когдаПролетают в ее тени, где как будто тихо покачиваетсяПризрак качелей моей маленькой дочери.Сам дом почти не изменился. Одно крылоМы обновили. Здесь солярий. Здесь60 Видовое окно обставлено затейливыми креслами.Огромная скрепка телеантенны блестит на местеНегнущегося флюгера, который часто посещалНаивный и воздушный пересмешник.Он пересказывал все слышанные им программы,Переходя с чиппо-чиппо на ясноеТу-уи, ту-уи, потом на хриплое: приди,Приди, при-пррр; вскидывая кверху хвостИли изящно предаваясь легкимПрыжкам вверх-вниз, и тотчас же (ту-уи)70 Садясь на свой насест – на новую антенну.Я был дитя, когда умерли мои родители.Оба были орнитологи. Я так частоПытался их вообразить, что нынеУ меня тысяча родителей. Как грустно ониТают в собственных добродетелях и удаляются,Но иные слова, случайно услышанные или прочитанные, —Такие как «больное сердце» – всегда относятсяК нему, а «рак поджелудочной железы» – к ней.Любитель прошлого: сбиратель остывших гнезд.80 Здесь была моя спальня, отведенная теперь гостям.Здесь, уложенный в постель горничной-канадкой,Я прислушивался к жужжанию голосов внизу и молился,Чтобы все всегда были здоровы,Дядья и тетки, горничная, ее племянница Адель,Видавшая Папу, люди в книжках и Бог.Меня воспитала милая эксцентричная тетушка Мод,Поэтесса и художница со склонностьюК конкретным предметам вперемежкуС гротескными разрастаниями и образами смерти.90 Она дожила до крика нового младенца. Ее комнатуМы оставили нетронутой. Там все мелочиСкладываются в натюрморт в ее стиле: пресс-папьеИз выпуклого стекла с лагуной внутри,Книга стихов, открытая на оглавлении (Мавр,Месяц, Мораль), грустящая гитара,Человеческий череп; и из местной «Стар»Курьез: «Красные носки» победили «Янки» 5:4[6]Гомером Чэпмена[7], – приколотый кнопками к двери.Мой Бог умер молодым. Богопоклонство я находил100 Унизительным, а доказательства – неубедительными.Свободному не нужен Бог – но был ли я свободен?Как полно я ощущал природу прилепленной ко мне[8],И как мое детское нёбо любилоПолурыбный-полумедовый вкус этой золотой пастилы!Книжкой картинок мне в ранние годы служилРасписной пергамент, которым оклеена наша клетка:Лиловато-розовые кольца вокруг луны, кроваво-оранжевое солнце,Двойная Ирида и это редкое явление —Ложная радуга, – когда, прекрасное и странное,110 В ярком небе над горной грядой одинокоеОвальное опаловое облачко[9]Отражает радугу, следствие грозы,Разыгранной где-то в далекой долине, —Ибо мы заключены в искуснейшую клетку.А еще есть стена звуков, еженощная стена,Возводимая осенью триллионом сверчков.Непроницаемая! На полпути к вершине холмаЯ останавливался, заполоненный их исступленной трелью.Вот свет у доктора Саттона. Вот Большая Медведица.120 Тысячу лет тому назад пять минут равнялосьСорока унциям мелкого песка.Переглядеть звезды. Вечность впередиИ вечность позади: над твоей головойОни смыкаются, как гигантские крылья, и ты мертв.Обычный мещанин, я полагаю,Счастливее: он видит Млечный Путь,Лишь выйдя помочиться. Тогда, как и теперь,Я шел за собственный свой страх и риск – иссеченный ветвями,Подкарауленный подножкой пня. Хромой и толстый астматик,130 Я никогда не бил мячом об землю на бегу и никогда не заносил биты.Я был тенью свиристеля, убитогоМнимой далью оконного стекла.Имея мозг, пять чувств (одно неповторимое),В остальном я был лишь неуклюжим монстром.Во сне я играл с другими детьми,Но, по правде, не завидовал ничему – разве чтоЧуду лемнискаты[10], отпечатаннойНа влажном песке небрежно-проворнымиШинами велосипеда. Нить тончайшей боли,140 Натягиваемая игривой смертью, ослабляемая,Не исчезающая никогда, тянулась сквозь меня. Однажды,Когда мне минуло одиннадцать и я лежалНичком, следя, как заводная игрушка —Жестяная тачка, толкаемая жестяным мальчиком,Обогнула ножки стула и ушла под кровать,В голове моей вдруг грянуло солнце.А затем – черная ночь. Великолепная чернота;Я ощущал себя распределенным в пространстве и во времени:Одна нога на горной вершине, одна рука150 Под галькой пыхтящего побережья.Одно ухо в Италии, один глаз в Испании,В пещерах моя кровь, и мозг мой среди звезд.Глухое биение было в моем триасе, зеленыеОптические пятна в верхнем плейстоцене,Ледяная дрожь вдоль моего каменного века,И в нерве локтевом все завтрашние дни.В течение одной зимы я каждый день после полудняПогружался в этот мгновенный обморок.Потом прошло. Почти не вспоминалось.160 Мое здоровье улучшилось. Я даже научился плавать.Но, как мальчонка, принужденный шлюхойНевинным языком утолять ее гнусную жажду,Я был развращен, напуган, завлечен,И, хотя старый доктор Кольт объявил меня исцеленнымОт недуга, по его словам, сопутствующего росту,Изумление длится, и не проходит стыд.Песнь вторая
В моей безумной юности была пора,Когда я почему-то подозревал, что правдаО посмертной жизни известна170 Всякому – один лишь яНе знаю ничего, и великий заговорКниг и людей скрывает от меня правду.Был день, когда я начал сомневатьсяВ здравомыслии человека: как мог он жить,Не зная, что за рассвет, что за смерть, что за рокОжидает сознание за гробом?И наконец, была та бессонная ночь,Когда я принял решение исследовать ее и битьсяС этой подлой, недопустимой бездной,180 Посвятив всю мою исковерканную жизнь этомуЕдиному заданию. Ныне мне шестьдесят один год. СвиристелиПоклевывают ягоды. Звенит цикада.Маленькие ножницы в моей руке —Ослепительный синтез солнца и звезды.Я стою у окна и подрезаюНогти, и смутно сознаю уподобления, от коихШарахается их предмет: большой палец —Сын нашего лавочника; указательный, худой и мрачный, —Колледжский астроном Стар-Овер Блю;190 Средний – знакомый мне высокий священник;Женственный безымянный палец – старая кокетка;И розовый мизинчик, прильнувший к ее юбке.И я кривлю рот, подрезая тонкие кожицы,«Шарфики», как называла их тетка Мод.Мод Шейд было восемьдесят лет, когда внезапная тишьПала на ее жизнь. Мы видели, как гневный румянецИ судорога паралича искажалиЕе благородные черты. Мы перевезли ее в Пайндейл,Известный своим санаторием. Там она сиживала200 На застекленном солнце и следила за мухой, садившейсяЕй то на платье, то на кисть руки.Ее рассудок блекнул в густеющем тумане.Она еще могла говорить. Она медлила, нащупывала и находилаТо, что сначала казалось годным звуком,Но самозванцы из соседних келий занималиМесто нужных слов, и вид ееВыражал мольбу, меж тем как она тщетно пыталасьУрезонить чудовищ своего мозга.Какой момент при постепенном распаде210 Избирает воскресение? Какие годы? Какой день?Кто держит секундомер? Кто перематывает ленту?Везет ли менее иным, иль ускользают все?Вот силлогизм: другие люди умирают; но яНе другой; поэтому я не умру.Пространство есть роение в глазах, а время —Звон в ушах. И в этом улье яЗаперт. Но если бы до жизниНам удалось ее вообразить, то каким безумным,Невозможным, невыразимо диким, чудным вздором220 Она нам показаться бы могла!Зачем же разделять вульгарный хохот? ПрезиратьЗагробный мир, чьего существования нельзя проверить?Рахат-лукум турецкого рая, будущие лиры, беседыС Сократом и Прустом в кипарисовых аллеях,Серафима с шестью фламинговыми крылами,Фламандский ад с его дикобразами и прочим?Беда не в том, что нам снится слишком необычайный сон, —А в том, что мы его не можем сделатьДостаточно невероятным; все, что можем мы230 Придумать, – это только домашнее привидение.Как смехотворны эти попытки перевестиНа свой особый язык всеобщую судьбу!Вместо божественно лаконичной поэзии —Бессвязные заметки, подлые стишки бессонницы!Жизнь – это весть, нацарапанная впотьмах.Без подписи. Подмеченный на сосновой коре,Когда мы шли домой в день ее смерти, —Прильнувший к стволу пустой изумрудный футлярчик,Плоский и пучеглазый, и в пару к нему —240 Увязший в смоле муравей. Тот англичанин в Ницце,Гордый и счастливый лингвист: je nourrisLes pauvres cigales[11] – хотел сказать, что онКормит бедных чаек![12] Лафонтен[13] неправ:Мандибула[14] мертва, а песнь живет.И вот я подстригаю ногти, и раздумываю, и слышуТвои шаги наверху, и все как быть должно, моя дорогая.Сибилла, во все наши школьные дни я сознавалТвою прелесть, но влюбился в тебяНа пикнике выпускного класса250 У Нью-Уайского водопада. Мы завтракали на сырой траве.Наш учитель геологии обсуждал водопад.Рев воды и радужная пыльСообщали романтизм прирученному парку. Я полулежалВ апрельской дымке прямо позадиТвоей стройной спины и смотрел, как твоя гладкая головкаСклонялась набок. Одна ладонь с вытянутыми пальцамиОпиралась на траву меж звездой триллиума[15] и камнем.Маленькая косточка суставаПодрагивала. Потом ты обернулась и подала мне260 Наперсток яркого металлического чая.Твой профиль не изменился. Блестящие зубы,Покусывающие осторожную губу; тень подГлазами от длинных ресниц; персиковый пушок,Окаймляющий скулу; темно-коричневый шелкВолос, зачесанных кверху от висков и затылка;Очень голая шея; персидский очеркНоса и бровей – ты все это сохранила;И в тихие ночи мы слышим водопад.Приди и дай поклоняться себе, приди и дай себя ласкать,270 Моя темная, с алой перевязью, Vanessa, моя благословенная,Моя восхитительная atalanta! Объясни,Как ты могла в сумраке Сиреневого переулкаДать неуклюжему, истеричному Джону ШейдуМусолить тебе лицо, и ухо, и лопатку?Мы сорок лет женаты. По крайней мереЧетыре тысячи раз твоя подушка была измятаОбеими нашими головами. Четыреста тысяч разВысокие часы хриплым вестминстерским боемОтметили наш общий час. Сколько еще280 Даровых календарей украсят собой кухонную дверь?Я люблю тебя, когда ты стоишь на траве,Вглядываясь в листву дерева: «Оно исчезло.Такое маленькое. Оно, может быть, вернется» (все этоШепотом нежнее поцелуя).Я люблю тебя, когда ты зовешь меня полюбоватьсяРозовым следом реактивного самолета над пламенем заката.Я люблю тебя, когда ты напеваешь, укладываяЧемодан или фарсовый одежный мешок с круговойЗастежкой-молнией. А всего сильнее я люблю тебя,290 Когда задумчивым кивком ты приветствуешь ее призрак,Держа на ладони ее первую игрушку или глядяНа открытку от нее, найденную в книге.Она бы могла быть тобою, мной или забавной смесью:Природа выбрала меня, чтоб вырвать и истерзатьТвое сердце – и мое. Сперва мы, улыбаясь, говорили:«Все маленькие девочки – толстушки» или «Джим Мак-Вей(Наш окулист) исправит эту легкуюКосинку в два счета». И позднее: «Она будет совсемХорошенькой, поверь»; и, пытаясь утишить300 Нарастающую муку: «Это неловкий возраст».«Ей надо», говорила ты, «учиться ездить верхом»(Избегая встретить взглядом мой взгляд). «Ей надо игратьВ теннис или в бадминтон. Меньше крахмала, больше фруктов!Может быть, она и не красотка, но мила».Все было зря, все было зря. Награды, полученныеЗа французский и историю, доставляли, конечно, радость;Рождественские игры бывали, конечно, грубоваты,И одна застенчивая маленькая гостья могла оказаться исключенной;Но будем справедливы: меж тем как дети ее лет310 Представляли эльфов и фей на сцене,Которую она помогла расписать для школьной пантомимы,Моя кроткая девочка изображала Мать-Время,Сгорбленную уборщицу с помойным ведром и метлой,И, как дурак, я рыдал в уборной.Еще одна зима была выскреблена, вычерпана до конца.Весенние белянки появились в мае в наших лесах.Лето было выкошено механическими косилками, и осень сожжена.Увы, гадкий лебеденок так и не превратилсяВ многоцветную лесную утку. И опять твой голос:320 «Но это предрассудок! Будь доволен,Что она невинна. Зачем преувеличиватьФизическую сторону? Ей нравится быть чучелом.Девственницы писали блистательные книги.Иметь роман – это не все в жизни. КрасотаНе столь необходима!» А старый ПанПо-прежнему взывал со всех цветных холмов,И по-прежнему не умолкали демоны нашей жалости:Ничьи губы не разделят помады на ее папиросе;Телефон, звонящий перед балом330 Каждые две минуты в Сороза-Холле,Никогда не зазвонит для нее; и, с оглушительнымСкрежетом шин по гравию, к воротамИз отполированной ночи, в белом кашне поклонникНикогда не заедет за ней; она никогда не пойдет,Мечтой из тюля и жасмина, на этот бал.Мы, однако, послали ее в шато во Франции.Она вернулась в слезах, после новых поражений,С новыми горестями. В те дни, когда все улицыКолледж-Тауна вели на футбольный матч, она сидела340 На ступеньках библиотеки, читала или вязала;По большей части одна или с милой,Хрупкой подругой, ныне монахиней; и, раз или два,С корейским студентом, который слушал мой курс.У нее были странные страхи, странные фантазии, странная силаХарактера, – так, однажды она провела три ночи,Исследуя какие-то звуки и огонькиВ старом амбаре. Она оборачивала слова: кот, ток,Ропот, топор. А «колесо» было «оселок».Она звала тебя «кузнечик-поучитель».350 Она улыбалась очень редко, и толькоВ знак боли. Она с ожесточениемКритиковала наши планы и, без выраженияВ глазах, сидела на несделанной постели,Расставив опухшие ноги, чесала головуПсориазными пальцами, и стонала,Монотонно бормоча жуткие слова.Она была моей душенькой – трудной, угрюмой,Но все же моей душенькой. Ты помнишь теПочти безмятежные вечера, когда мы играли360 В маджонг или она примеряла твои меха, делавшиеЕе почти привлекательной, и зеркала улыбались,Свет был милосерден, тени мягки.Иногда я помогал ей с латынью,Или же она читала в своей спальне, рядомС моим флюоресцентным логовом, а ты былаВ своем кабинете, вдвое дальше от меня,И время от времени я слышал оба голоса:«Мама, что такое grimpen?»[16] – «Что такое что?» – «Grim Pen»[17].Пауза и твое осторожное объяснение. Потом опять370 «Мама, что такое chtonic?»[18] Ты объясняла и это,Добавляя: «Хочешь мандарин?»«Нет. Да. А что значит sempiternal?»[19]Ты колеблешься. И я с энтузиазмом рычуОтвет из-за стола, сквозь закрытую дверь.Неважно, что́ она тогда читала(какие-то фальшивые новейшие стихи[20], названныеВ курсе английской литературы документом«Анга́же[21] и захватывающим», – до того, что это значило,Никому не было дела); важно то, что эти три380 Комнаты, тогда связанные тобой, ею и мной,Теперь представляют триптих или трехактную пьесу,Где изображенные события остаются навеки.Мне кажется, она всегда питала слабую безумную надежду.Я тогда только что закончил свою книгу о По́пе.Джейн Дин, моя машинистка, предложила ей однаждыПознакомиться с ее двоюродным братом, Питом Дином. Жених ДжейнДолжен был отвезти их всех на своем новом автомобилеМиль за двадцать в гавайский бар.Они подобрали Пита в четверть390 Девятого в Нью-Уае. Слякоть оледенила дорогу. НаконецОни нашли намеченное место – как вдруг Пит ДинСхватился за голову и воскликнул, что начистоЗабыл условленную встречу с товарищем,Который угодит в тюрьму, если он, Пит, не приедет,И так далее. Она сказала, что понимает.После его ухода молодые люди постоялиВтроем перед лазурным входом.Лужи были перечеркнуты неоном; и с улыбкойОна сказала, что она будет de trop[22] и предпочла бы400 Вернуться домой. Друзья проводили ееДо остановки автобуса и ушли, но она, вместо тогоЧтобы ехать домой, сошла в Локенхеде.Ты вопросительно взглянула на запястье: «Восемь пятнадцать.(Тут время раздвоилось.) Я включу». ЭкранВ своем пустом бульоне породил жизнеподобную мутьИ хлынула музыка. Он бросил на нее один лишь взглядИ пронзил благожелательную Джейн смертоносным лучом.Мужская рука провела от Флориды до МэнаКривые стрелы Эоловых войн[23].410 Ты сказала, что позднее нудный квартет —Два писателя и два критика – будет обсуждатьСудьбу поэзии на Восьмом канале.С пируэтом выпорхнула нимфа под белымиКрутящимися лепестками, чтобы в весеннем обрядеПреклонить колени в лесу перед алтарем,На котором стояли различные туалетные принадлежности.Я поднялся наверх и правил гранкуИ слушал, как ветер гоняет шарики по крыше.«Взгляни, как пляшет нищий, как поет420 Калека» – это явно отдает вульгарностьюТого абсурдного столетия[24]. Потом раздался снизу твой зов,Мой нежный пересмешник.Я поспел, чтобы услышать краткий отзвук славыИ выпить с тобой чашку чая: мое имяБыло упомянуто дважды, как обычно тотчас позади(На один топкий шаг) Фроста[25]. «Вы правда не против?Я успею на экстонский[26] самолет, потому что, знаете,Если я не прибуду к полуночи с монетой…»А затем было нечто вроде кинопутешествия:430 Диктор сквозь туман мартовской ночи,Где издалека фары росли и приближались,Как расширяющаяся звезда, доставил насК зеленому, индиговому и коричневатому морю,Которое мы посетили в тридцать третьем году,За девять месяцев до ее рождения. Сейчас оно былоРябым и едва ли могло бы напомнитьТу первую долгую прогулку, беспощадный свет,Стаю парусов (один был голубой среди белыхВ странной дисгармонии с морем, а два были красные),440 Человека в старом блейзере, крошившего хлеб,Теснившихся, невыносимо громких чаекИ одинокого темного голубя, переваливающегося в толпе.«Это не телефон?» Ты прислушалась у двери.Молчание. Подняла программу с пола.Вновь фары сквозь туман. Не было смыслаТереть стекло. Только часть белого забораДа отсвечивающие дорожные знаки проходили, разоблаченные.«А мы совсем уверены, что она поступает как надо? – спросила ты. —Ведь это, в сущности, свидание с незнакомым.450 Что ж, давай посмотрим предварительный показ “Раскаяния”»?И в полном спокойствии мы позволилиЗнаменитому фильму раскинуть свой зачарованный шатер;Явилось знаменитое лицо, красивое и бездушное:Полуоткрытые губы, влажные глаза,На щеке «зернышко красоты», странный галлицизм[27],И округлые формы, расплывающиеся в призмеВсеобщей похоти[28]. «Пожалуй, – она сказала, —Я здесь сойду». – «Это только Локенхед». —«Да, хорошо». Держась за поручень, она вгляделась460 В призрачные деревья. Автобус остановился. Автобус исчез.Гром над джунглями. «Нет, только не это!»Пэт Розовый, наш гость (антиатомная беседа).Пробило одиннадцать. Ты вздохнула. «Боюсь,Больше нет ничего интересного». Ты сыгралаВ рулетку телестанций: диск вращался и щелкал.Рекламы были обезглавлены. Мелькали лица.Разинутый рот был вычеркнут посреди песни.Кретин с бачками собрался былоПрибегнуть к пистолету, но ты его опередила.470 Жовиальный негр поднял трубу. Щелк.Твое рубиновое кольцо творило жизнь и полагало закон.Ах, выключи! И пока обрывалась жизнь, мы увидали,Как булавочная головка света сокращалась и умерла в чернойБесконечности. Из приозерной хижиныСторож, Отец-Время, весь седой и согбенный,Вышел со своим встревоженным псом и побрелВдоль берега сквозь тростники. Он опоздал.Ты кротко зевнула и поставила на место тарелку.Мы услышали ветер. Мы услышали, как он несся и швырял480 Ветками в стекло. Телефон? Нет.Я помог тебе с посудой. Высокие часыПродолжали крушить юный корень, старую скалу.«Полночь», сказала ты. Что полночь молодым?И внезапно праздничный блеск прошелПо пяти кедровым стволам, выступили пятна снега,И патрульная машина на нашей ухабистой дорогеОстановилась с хрустом. Снимите, снимите снова!Люди думали, что она пыталась пересечь озероВ Локен-Неке, там, где азартные конькобежцы пересекают его490 От Экса до Уая в особо морозные дни.Другие полагали, что она могла сбиться с дороги,Свернув налево от Бриджроуда; а иные говорят,Что она покончила со своей бедной юной жизнью. Я знаю. Ты знаешь.То была ночь оттепели, ночь ветраС великим смятением в воздухе. Черная веснаСтояла тут же за углом, дрожаВ мокром звездном свете, на мокрой земле.Озеро лежало в тумане, с наполовину затонувшим льдом.Смутная тень ступила с заросшего тростником берега500 В похрустывающую, переглатывающую топь и пошла ко дну.