bannerbanner
Узники Птичьей башни
Узники Птичьей башни

Полная версия

Узники Птичьей башни

Язык: Русский
Год издания: 2018
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

«А это Кира в лифчике из „Юникло“, ходячий ответ на вопрос, почему всё меньше японок, работающих в офисе, выходят замуж, – прошептало зеркало. – Современные труженицы лишены возможности носить бельё яркое, бельё кружевное, бельё игривое, ведь оно так и норовит выглянуть из-под строгой белой рубашки. Современные труженицы должны думать только о работе. Становясь труженицей большой японской компании, Кира, ты добровольно подписываешь себе приговор больше никогда не надевать красивое бельё в будни, а также в те субботы и воскресенья, коих, кстати, будет немало, когда тебе придётся выходить на работу».

Я скинула лифчик на пол, где уже валялась скучная рубашка из того же «Юникло», бросила в груду тряпья мерзкие телесные колготки, монашескую юбку и осталась в одних трусах. Было ужасно холодно10 – кожа покрылась мурашками, изо рта шёл пар. Я выудила со дна сумки платье и надела его на дрожащее тело. Провела по губам помадой цвета малины. Стало легче. Я почувствовала, что я это снова я, пусть и с чёрными волосами.

– Кира, намажь маслом противень, пожалуйста, – бодрый голос Платона вывел меня из спирали рефлексии, как поющая чаша, завершающая сеанс шавасаны.

Я отодвинула зачехлёныша на край стола и пошла мыть руки. Платон смешал в миске овсяные хлопья, муку, орешки и что-то ещё – рецепт он не раскрывал. Я нужна была лишь для компании – готовить одному ему было скучно.

Я смотрела, как Платон выкладывает комки теста на противень: неровные, объёмные, словно плотные и размашистые мазки на холсте импрессиониста. В них не было гармонии, в них не было симметрии, им была чужда иерархия – и в этом таилась их красота. Платон не использовал формочки, он позволял тесту разливаться по противню, местами пригорать, а местами не пропекаться. Домашние печеньки нравились ему своей непосредственностью, своей непохожестью друг на друга. Они были настоящими, в отличие от меня, скучной конвейерной коврижки, неотличимой от тысяч других.

***

Вагон выплюнул меня на конечной станции. Было жарко, душно и влажно – июнь, сезон дождей. Вереница мужчин и женщин семенила к турникетам. Кто-то едва полз, еле переставляя ноги и явно не спеша на работу, кто-то, напротив, распихивал толпу и, крепко прижав к груди портфель, мчался к выходу, боясь получить нагоняй за опоздание.

Я не тормозила. Как гоночное авто, я обгоняла замешкавшихся попутчиков, чтобы успеть выкурить сигаретку в компании Человека-Воробья.

Хмурое небо роняло скупые слёзы на прозрачные зонты и чёрные головы, капли дождя смешивались с каплями пота. Уперевшись головой в основание зонтичного купола, я подожгла сигарету и затянулась. Четыреста сорок девятый день моего заточения в Птичьей башне, как и первый, начинался с привкуса табака и ментола. В этот раз с Человеком-Воробьём мы разминулись.

Бросив бычок в урну, я сделала глубокий вдох, включила «Экстаз золота» Морриконе и под бодрый аккомпанемент оркестра зашагала в офис.

Впереди меня через лужи прыгала одна нога, обутая в чёрный ботинок, в довесок к которой прилагалась нога в гипсе и пара костылей. Сквозь прозрачные своды зонта я видела, что нога в гипсе принадлежала мужчине средних лет, одетому в тёмно-серый костюм. Он умудрялся не только виртуозно преодолевать водяные преграды, но ещё и держать в одной руке зонт и рабочую папку, демонстрируя чудеса акробатики, доступные лишь ветеранам офисного рабства.

На токийских птицефабриках не гнушались мяском птичек покалеченных, больных, хромых или старых. Производство было во всех смыслах безотходным: до тех пор, пока птичка не пала замертво, её можно было так или иначе эксплуатировать.

Перелом ноги считался основанием недостаточным, чтобы пропустить рабочий день, да и прикованные к инвалидной коляске дядьки в костюмах были нередким явлением для улиц западного Синдзюку в утренние часы. В чём заключалась мотивация этих дядек крутить колёса что есть мочи, нажимая одной ногой на педальку, в то время как вторая безжизненно свисала с сидушки? Я не знала. Разве что переломы давали клеркам осложнение на мозг и лишали их здравого смысла. Вместо того, чтобы наслаждаться тихими и спокойными буднями дома в пижамке наедине с телевизором и холодильником, контуженные офисные воины вставали по будильнику, надевали белые рубашки и повязывали на шеи удавки.

Капроновый гольф предательски сползал с голени, но нельзя и помыслить было о том, чтобы нагнуться и подтянуть его посреди толпы в дождь. Японцы не подтягивали носки и не зашнуровывали ботинки у всех на виду. Они искали укромное местечко, чтобы ни одна живая душа не узнала, какие они неряхи. Мне не хотелось ловить торжествующие взгляды, поэтому я старалась ставить ступню так, чтобы гольф не высовывался из-под намокшей брючины. Шаркающей походкой я шла по мокрому асфальту и чувствовала себя уродом. Мне хотелось надеть резиновые сапоги и яркий дождевик, мне хотелось стянуть с обеих ног капроновые гольфы и бросить их посреди улицы, нарушив не только правила раздельного сбора мусора (капрон относится к отходам сжигаемым – выкидывать его можно только по средам и субботам), но и вообще все нормы приличия разом. Меня порывало устроить настоящий перфоманс – торжественно поднести пламя к капрону, чтобы тот сморщился и заалел.

Устроившись в Птичью башню, я возненавидела телесные капроновые носочки и гольфы. Наша обоюдная неприязнь иногда переходила в партизанскую войну, как сегодня. Я тратила на капроновые гольфы целое состояние: из-за строения моих ступней – большие пальцы на обеих ногах тянулись к солнцу, словно одуванчики, – гольфы быстро рвались. В месяц уходило порядка пятнадцати пар, а из бюджета на чулочно-носочные нужды высасывалось почти пять тысяч иен в месяц – около трёх процентов моей зарплаты. Эти деньги можно было потратить иначе:

– выпить двенадцать средних латте в «Старбаксе»,

– три раза сходить в кино,

– съесть сорок шесть порций суши с лососем в дешёвеньком суши-баре на районе,

– купить пару помад «Шу Уэмура»,

– ладно-ладно, купить годовой абонемент в Музей фотографии или самые дешёвые билеты в театр Кабуки,

– да пропить в конце концов где-нибудь в красивом баре с террасой.

За год и вовсе набегала кругленькая сумма. Вместо того, чтобы смотаться на неделю на Бали, я день за днем тратила деньги на мерзотные капроновые гольфы. Я не понимала, какого чёрта Птицефабрика, прописавшая в дресс-коде обязательным пунктом наличие капроновых гольф, не могла выделять на них отдельный бюджет.

Пока я строила планы мести, гольф меня победил. Он окончательно сполз с ноги и, скукожившись на щиколотке, слегка покачивался, словно брыли шарпея. Я никогда не видела, как горят колготки, но мысль о том, что горящая колготка может обладать толикой протестного символизма, меня забавляла.

Лица прохожих не были хмурыми или угрюмыми, они были апатичными и безэмоциональными, они были серыми и невзрачными, как картонные коробки из-под холодильников, в которых под мостом рядом с отелем «Синдзюку Принс» ютились бездомные.

Я заставляла себя улыбаться, несмотря ни на что. Глава Птицефабрики учил в своей книге-наставлении: «Как бы плохо вы себя ни чувствовали, улыбайтесь широко. Тогда вы сами уверуете, что всё у вас отлично, а некогда неестественная улыбка, улыбка натянутая станет настоящей».

Президент компании и правда улыбался всегда, точь-в-точь как китаец за кассой в супермаркете. Может, они посещали одни и те же курсы? Оба играли одинаково хорошо. Я бы хотела уметь улыбаться не хуже Петуха-вожака. Он смотрел на кудахтавших куриц по-отечески нежно, чуть оголяя белые зубы, он улыбался не только губами, но глазами, – так, что над скулами оставляли следы гусиные лапки. Я тренировалась каждое утро по пути на работу. Думая о сползшем гольфе и ненавистной башне, я растягивала губы в улыбке.

Во всём Синдзюку, этом огромном бетонном муравейнике, был лишь один человек, чья улыбка казалась мне искренней. Я видела его так же часто, как Человека-Воробья. Он не работал на Птицефабрике. Да и птицей он не был. Я звала его Царём. Обычно мы пересекались с Царём на светофоре. Он замирал на одной стороне дороги, я – на другой. Между нами проносились велосипеды, мотоциклы, такси и фургоны. Царь всегда стоял в первом ряду. Застыв на перекрестке, он глядел не в телефон и не себе в ноги, а вокруг, будто осматривая свои обширные владения. Царь был хозяином Синдзюку. Все эти небоскрёбы, все эти улицы принадлежали ему. Порой он не ждал зелёного сигнала, а вальяжно переходил дорогу на красный. Салариманы стояли, скруглив спины, а Царь возвышался над ними, гордо выпятив грудь. Когда он шёл, толпа расступалась и никто не решался поднять на него взгляд. Я не боялась не только разглядывать Царя, но и смотреть ему в глаза. В зеркале его бездонной души отражалось всё малодушие окружающих.

У Царя была длинная борода, косматая шевелюра с проседью, живые глаза и вечно растянутые в улыбке обветренные губы. И зимой, и летом, и в зной, и в пронизывающий февральский холод он ходил в одном и том же: в грязных штанах болотного цвета с заплатками и дырками, на которые, очевидно, заплаток не хватило, и рубашке цвета заплёванного синдзюкского асфальта. Царь мог позволить себе то, чего крепостные не могли: присесть на бордюр, прилечь под мостом, развалиться возле курилки, пуская клубы белого дыма в небо, – его туловище порой сливалось с асфальтом, и было невозможно понять, где заканчивался Царь и начинался Синдзюку. Они перетекали друг в друга, они были неотделимы.

Не имея постоянного места жительства, Царь кочевал из одного уголка Синдзюку в другой. Царь был свободен, он мог спать, сколько ему вздумается, мог делать, что взбредёт в голову, ему не надо было ни перед кем лебезить, ему не надо было вести неравный бой с капроновыми гольфами.

Если честно, я завидовала Царю. Я завидовала бездомному городскому сумасшедшему белой завистью, ведь у него было то, чего не было ни у меня, ни у кого бы то ни было из застывших на светофоре дам и господ в чистых и отутюженных рубашках, – возможность распоряжаться своей жизнью.

Царь был гол как сокол, но выглядел безмерно счастливым. Без крыши над головой, без стабильного заработка, без пары блестящих чёрных ботинок, без ежедневного горячего обеда и ужина он улыбался так, как мы не умели.

Порой мне казалось, что он считает нас всех идиотами – мы ходим на каторгу, хотя родились свободными птицами. Я была готова признать свою глупость, когда видела, как по Синдзюку идёт Царь, – уверенно и бодро, в отличие от нас, цыпляток, с опаской, вжав голову в плечи, ковыляющих вдоль разбросанных находчивым мясником хлебных крошек – прямиком к пню с воткнутым в него топором.

– Чтобы в Японии оказаться на улице, надо сильно постараться, – как-то сказал мне безымянный сосед по барной стойке.

Мы делились друг с другом страхами: я – страхом остаться без работы, он – без семьи и детей. Мне дико хотелось перемен, но перспектива не иметь средств к существованию и быть съеденной оголодавшими тараканами в кромешной тьме – электричество в Японии стоит немало – пугала меня сильнее ежедневной каторги или прыжка под поезд.

Царь не боялся темноты, тараканов и голода. Когда я на него смотрела, мне становилось стыдно. По сути я, как те самые ребятки на заре миллениума, променяла свободу на колбасу. Ребяток я порицала, а себя ненавидела. Царь был ходячим доказательством тому, что выбор есть, сколько бы мы ни пыталась делать вид, что его не было.

– Выбор есть всегда. Покончить с собой ты всегда успеешь, – отозвалось эхом в голове, а к горлу подступил комок.

Иногда я думала о том, что он не может быть счастливым, что он притворяется, – как сегодня, когда шёл дождь, а Царь вышагивал по улице без зонта, в промокшей, прилипшей к телу грязной рубашке, слизывая капли с обкусанных губ. Загорелся красный – мы замерли на перекрестке. Дождь барабанил по моему зонту и лился водопадом на нечёсаную голову Царя. Царь улыбался. Я тоже. По щеке катилась слеза. Я всхлипывала, растягивая губы в лживом смайле, а царь улыбался глазами.

Мне хотелось спросить, как ему это удается, – не имея ничего, быть самым счастливым во всём Синдзюку человеком. Бывало, я даже вела с Царём воображаемые беседы. Я подходила к его раскладушке, растянутой под мостом, присаживалась на корточки, доставала пачку и, протянув ему сигарету, просила поделиться со мной житейской мудростью.

Царь привставал на локтях, нехотя усаживался на краю раскладушки, бросал на меня проницательный взгляд и изрекал шаблонное: «Хочешь быть счастливой, будь ей. Никто не мешает тебе быть счастливой, кроме тебя самой. Тебе кажется, что система не даёт тебе наслаждаться жизнью. Но стать винтом системы ты решила сама. Это был твой сознательный выбор».

Иногда мне хотелось бросить всё, покинуть Птицефабрику навсегда и устроиться на работу в «Старбакс». Я представляла, как буду подавать клеркам латте или американо, разогревать в печке ароматные печеньки до нужной температуры, так чтобы крупные шоколадные крошки размягчались, но не растекались, взбивать в блендере фраппучино из зелёного чая, рисовать на стаканчиках сердечки и писать чёрным маркером «Хорошего дня!». Работа в кофейне, пожалуй, могла принести обществу гораздо больше пользы, чем моя возня в офисе с бумажками. В кофейне я могла бы ежедневно делать людей счастливыми. Я могла бы брать выходные в будни и ходить по выставкам, слушая не едкие комментарии туристов в адрес шедевров японского современного искусства, а лишь глухой стук своих каблуков по паркету. Я могла бы снять допотопный пингвиний костюм и, удержавшись от того, чтобы не сжечь его торжественно во дворе, отправить пиджак, брюки и рубашку прямиком в секонд-хенд. Кто знает, может, мне даже разрешили бы покрасить голову, пусть не в розовый и не в фиолетовый, но хотя бы в медный или светло-каштановый. И да, зелёный передник с русалкой подошёл бы мне куда больше, чем рабская униформа.

Когда от мегаполиса меня тошнило несколько дней к ряду, а водосток в туалете Птичьей башни не справлялся с потоками моих горьких слёз, я порывалась собрать вещи и уехать в индийский ашрам. Сидя на кафельном полу в закрытой кабинке, обвив голени руками и уткнувшись лбом в колени, я переносилась в тропический жаркий лес Кералы, где ещё до рассвета раздавался звук гонга, а с первыми лучами солнца дауншифтеры и фанатки «Ешь, молись, люби» выползали на дощатую террасу и внимали мудрости гуру.

Гуру мог не только закинуть ногу за голову, сделать плавный переход из журавля в скорпиона и обратно, ловко удерживая баланс на жилистых руках, но и, повернув смуглое, изборождённое морщинами лицо в сторону бледной замученной физиономии, дать пришельцу с дикого запада бесценный совет. В моих мечтах, далёких от реальности, как северный полюс от южного, индийский гуру представал безумной смесью Гэндальфа и Царя. У него были чистые светлые одежды, прямые серебристые волосы, длинная струящаяся борода под стать толкиновскому волшебнику и добрая благостная улыбка, как у синдзюкского бездомного. Гуру пребывал в гармонии с собой. Его ни капли не смущало отсутствие материальных благ и базовых удобств. Гуру была доступна абсолютная свобода.

Я много раз представляла, как бросаю в рюкзак сланцы, пару маек и санскрин. Меня останавливал лишь недостаток средств на сберегательной книжке: не хватало двухсот-трёхсот тысяч иен. Птицеводы знали, что если кидать курочкам побольше зёрнышек, курочки могут накопить зёрнышек про запас и, притворяясь пташками неперелётными, будто бы едва передвигающимися на атрофированных лапках из одного угла стекло-бетонного курятника в другой, втихаря отрастить крылья и вырваться за ограду, отделяющую Птицефабрику от свободного мира. В кормушку неспроста насыпали ровно столько, чтобы пернатые были сыты, но недостаточно, чтобы зёрнышки можно было откладывать на чёрный день. В этом отношении пингвины японские обычные пребывали в положении незавидном по сравнению с пингвинами заморскими, императорскими: экспатами, бизнес-консультантами и инвестбанкирами. Рабы западных галер, отбатрачив лет десять, имели возможность прикупить дом, превратить его в хостел и, свалив в Таиланд, жить за счёт аренды и не тужить, попивая тропические коктейли и раскачиваясь в гамаке. У подавляющего большинства пингвинов, вылупившихся из яиц на сером песке японского архипелага, не было ни малейшего шанса оказаться на спасительной льдине, отколовшейся от острова невезения. Им предстояло влачить безрадостную жизнь вплоть до получения заслуженной многолетней путёвки в дом престарелых.

Кредитное ярмо было препятствием куда серьёзнее атрофировавшихся лапок и давшей сбой способности мечтать о дальних берегах – долговую яму юных птенцов учили рыть в первый же месяц трудовых будней. Зарплатная карта, которую открывали первогодкам, была не обычной, дебетовой, а кредитной. Лимит повышали стабильно два раза в год, примерно за месяц до получения премии, чтобы грядущий бонус ни при каких обстоятельствах не отправился в накопления, а был съеден подчистую возросшим долгом.

Отказ от привязки к кредиту требовал времени и нервов. Нужно было не только на словах выразить свои опасения представителю банка и кадровикам, но и сочинить объяснительную записку, в красках расписав приступы долгоямовой клаустрофобии, которой страдаешь, когда баланс уходит в минус. Каждый пункт сочинения проходил тщательное испытание встречными аргументами. Единственным доводом, который кадровики, пусть и нехотя, но принимали, было шедевральное «мне моя религия не позволяет», не поддающееся логическому контрудару. Похлопав беспардонно длинными ресницами с придурковатым видом, я осведомилась у эйчаров, могут ли представители моей редкой секты пользоваться комнатой для молений (её в нашем небоскрёбе держали для мусульман). Кадровики пообещали уточнить и, очевидно, не достигнув компромисса с исламской общиной, стали меня избегать. Банковский вопрос отпал сам собой. Таким образом, одну схватку с системой я выиграла – уже два моих бонуса пополнили фонд «Бай-бай кабала», средства из которого непременно когда-нибудь будут потрачены на билет в один конец, прочь из мира боли и отчаяния Птичьей башни, и пару лет безбедной жизни на свободе.

Сегодня я заставляла себя идти в ненавистный офис ради третьего бонуса, который, словно разноцветное конфетти, должен был обрушиться на мои ещё хрупкие, но уже чуть покатые плечи в следующем месяце. Я напрягла все силы, чтобы левая нога с висящим на ней мокрым гольфом сделала ещё один шаг, – светофор загорелся зелёным – а затем ещё один. Царь, только поравнявшийся со мной, улыбался так же широко, как всегда, а мне казалось, что поникший капроновый гольф весит не меньше каменных глыб Стоунхенджа.

Глава 2. Исповедь

На подступах к Птичьей башне я призвала на помощь тяжёлую артиллерию – песенку «Безумненькая» от Дэвида Гетта11, вышедшую примерно тогда же, когда в моём плеере появились «Сдалось нам ваше образование» и «Забери меня домой».

В то далёкое волшебное лето видеоклипы французского диджея крутили по MTV раз по двадцать в сутки. В ролике замученная офисной жизнью девушка, вынужденная терпеть заскоки эксцентричного босса, достаёт из-под полы большие железные банки с краской. Девушка распускает волосы, снимает серьёзные учительские очки и засовывает руки по локоть в банки. Розовый, голубой, жёлтый – она берёт строительные валики и с остервенением ваяет по стенам. Брызги летят в разные стороны, а девушка наконец-то улыбается – так же искренне и благостно, как Царь в погожий солнечный день.

Эта песня настоящая машина времени. Она катапультирует меня в те счастливые времена, когда я была уверена, что тухлая офисная жизнь обойдёт меня стороной. Мы слушали электронную музыку, закусывали бурбон солёными огурцами (а почему бы и нет?) и думали, что никогда не вырастем.

С Лерой и Вовой, лучшими друзьями периода позднего отрочества и ранней юности, мы могли гулять до утра, встречать вместе и закаты, и рассветы, валяясь на полу и зачитывая друг другу вслух любимые отрывки из «Бойцовского клуба», «Духлесса» и «99 франков». Мы лапали эти книжки пальцами, только что ловившими в пятилитровых банках солёные огурцы, припасённые бабушкой на холодную голодную зиму.

Белые воротнички казались нам клоунами, несчастливцами, живущими пустыми жизнями. Мы угорали над офисными сидельцами и удивлялись, как вообще можно серьёзно относиться к жалкому существу, зацикленному на карьере. Мы жалели сходившего с ума от бессонницы героя Эдварда Нортона12 и то ли сознательно, то ли бессознательно гробивших свои жизни протагонистов романов Минаева и Бегбедера – те хотя бы жили весело, пусть порой так весело, что тянуло встретиться с белым другом в приступе булимии впечатлений. Прослушанная миллион раз, песня Шнура «Менеджер» записала на жёсткий диск моего подсознания аксиому, что счастье заключается не в чём ином, как в свободе, и в свои семнадцать я не готова была променять её ни на какие бумажки.

В столицах Франции и России офисные крысы, дослужившиеся до личного кабинета, могли хотя бы претендовать на золотые карточки и пропуски в клубы – клубы мы любили – где прекрасный Гетта, доступный нам лишь на экране телевизора, ставил «Безумненькую» лично для них, безумненьких трудоголиков-алкоголиков, исколовших свои синюшные вены иглами безудержного потребления. В жизнях парижских и московских менеджеров кружились блёстки, от них за версту разило одеколоном гламура. Они оставляли после себя не только пустые бутылки «Дюарса» и «Бельведера», но также нехилые чаевые и шлейф декаданса, удушливый, как опавшая осенняя листва, начинающая местами подгнивать, но всё ещё радующая глаз насыщенным бордовым. В этом торжественном увядании таилось какое-то очарование. Московские и французские менеджеры – во всяком случае в наших юношеских фантазиях – устраивали перманентную репетицию самоубийства. От английского профессора, сыгранного Колином Фёртом, их потуги отличались лишь тем, что вкус у них был, мягко говоря, не таким безупречным, как у Тома Форда, пусть они и могли позволить себе костюмы «Гуччи», сшитые по его эскизам.

Мы хотели быть кем угодно, но только не менеджерами среднего звена или, боже упаси, офисным планктоном, ведь единственное, что в нашем простом, как дважды два, мире отличало менеджера среднего звена от офисного чмошника, пока им не ставшего, была возможность снимать оттюнингованных шлюх в столичных клубах. Менеджеры среднего звена ездили на «Бэхах» и «Поршах», а мечтающие ими стать подмастерья – на взятых в кредит «Фордах Фокусах». Нас тошнило и от тех, и от других – ведь и те, и другие представлялись нам жалкими, зафакапившими свою жизнь недоумками, место которых на мусорной свалке. К слову, голубоглазый наркоман из «Реквиема по мечте» и его боевая подруга вызывали у нас куда больше уважения, чем протиратели дорогих штанов в просторных кабинетах с перегородками. У героев Даррена Аронофски мечта была хотя бы не бумажная, да и проституцией красотка в исполнении Дженнифер Коннели занималась далеко не каждый день, в отличие от сдающих своё тело в аренду на сорок, а то и шестьдесят часов в неделю высоко задирающих нос работников больших корпораций.

Сидя на тёплой земле в парке, нежась в лучах предзакатного солнца, мы самоуверенно полагали, что наша жизнь сложится иначе. Она и должна была сложиться иначе, но вышло, как вышло. Я боролась до последнего, я что есть мочи барахтала лапками в холодном пруду безысходности, куда меня забросил смерч взрослой жизни. Я изо всех сил гребла против течения и старалась обходить небоскрёбы стороной – до тех пор, пока судьба не кинула мне в ноги белую перчатку.

Шёл май 2015 года, я сидела в библиотеке и работала над магистерской диссертацией. Я читала старые сценарии, я выуживала из переписки Куросавы с продюсерами факты и даты, я искала в письмах и телеграммах сорокалетней давности знаки и подсказки. Я была поглощена своим исследованием кинематографа 70-x и думать не думала о небоскрёбах, где томятся спящие тревожным сном офисные красавицы и красавцы. Меня принимали в докторантуру одного из ведущих японских вузов без вступительных экзаменов, а научник буквально на днях объявил, что моя работа будет выдвинута на награду.

– Продолжай в том же духе и не забывай отдыхать! – подбодрил он меня. – Мы идём с опережением сроков.

Я кивнула и пообещала, что звание лучшего исследования года будет присуждено именно моей работе. Так оно и получилось, только в докторантуру я не пошла. Мне было почти двадцать пять, к этому возрасту у моих родителей уже была я, квартира в новостройке и машина, а у меня – один чемодан вещей, стеллаж с книгами и горе от ума. Я прожила четверть века, но не успела украсить безымянный палец кольцом, а трудовую книжку – записью о престижном опен-спейсе.

Я не пряталась в университете от работы под стать розовощёким пацанам в роговых очочках, косившим от армии. Поработав помощником главы московского бюро консервативной японской газеты с ежедневным тиражом в пару миллионов экземпляров и поняв, что ловить в редакции мне нечего, – выше меня стоял только шеф-кор и его зам – я выиграла правительственный грант и уехала восвояси, грызть гранит наук и приобщаться к таинственной культуре Страны восходящего солнца. Всё шло своим чередом: я копалась в архивах, проводила дни и ночи в библиотеке, пока корпоративное безумие не постучалось и в мою дверь беспардонной старухой-процентщицей, пришедшей взимать должок.

На страницу:
2 из 4