Полная версия
Дело Артамоновых
– Ого! – многозначительно воскликнул поп и, подняв палец, покрутил головою.
– Алексей перепляшет вашего, – сказал Петр Наталье, – она робко ответила:
– Легкий.
Отцы стравливали детей, как бойцовых петухов; полупьяные, они стояли плечо в плечо друг с другом, один – огромный, неуклюжий, точно куль овса, из его красных, узеньких щелей под бровями обильно текли слезы пьяного восторга; другой весь подобрался, точно готовясь прыгнуть, шевелил длинными руками, поглаживая бедра свои, глаза его почти безумны. Петр, видя, что борода отца шевелится на скулах, соображает:
«Зубами скрипит… Ударит кого-нибудь сейчас…»
– Охально пляшет артамоновский! – слышен трубный голос Матрены Барской. – Не фигурно пляшет! Бедно!
Илья Артамонов хохочет в темное, круглое, как сковородка, лицо ее, в широкий нос, – Алексей победил, сын Барских, шатаясь, идет к двери, а Илья, грубо дернув руку Баймаковой, приказывает:
– Ну-тко, сватья, выходи!
Побледнев, размахивая свободной рукою, она гневно и растерянно отбивается:
– Что ты! Али мне вместно, что ты?
Гости примолкли, ухмыляясь, Помялов переглянулся с Барской, маслено шипят его слова:
– Ну, ничего! Утешь, Ульяна, спляши! Господь простит…
– Грех – на меня! – кричит Артамонов.
Он как будто отрезвел, нахмурился и точно в бой пошел, идя как бы не своей волей. Баймакову толкнули встречу ему, пьяненькая женщина пошатнулась, оступилась и, выпрямясь, вскинув голову, пошла по кругу, – Петр услышал изумленный шепот.
– А, батюшки! Муж в земле еще года не лежит, а она и дочь выдала и сама пляшет!
Не глядя на жену, но понимая, что ей стыдно за мать, он пробормотал:
– Не надо бы отцу плясать.
– И матушке не надо бы, – ответила она тихо и печально, стоя на скамье и глядя в тесный круг людей через их головы; покачнувшись, она схватилась рукою за плечо Петра.
– Тише! – сказал он ласково, поддержав ее за локоть.
В открытые окна, через головы зрителей, вливались отблески вечерней зари, в красноватом свете этом кружились, как слепые, мужчина и женщина. В саду, во дворе, на улице хохотали, кричали, а в душной комнате становилось все тише. Туго натянутая кожа бубна бухала каким-то темным звуком, верещала гармоника, в тесном круге парней и девиц все еще, как обожженные, судорожно метались двое; девицы и парни смотрели на их пляску молча, серьезно, как на необычно важное дело, солидные люди частью ушли во двор, остались только осовевшие, неподвижно пьяные.
Артамонов, топнув, остановился.
– Ну, забила ты меня, Ульяна Ивановна!
Женщина, вздрогнув, тоже вдруг встала, как пред стеною, и, поклонясь всем круговым поклоном, сказала:
– Не обессудьте.
Обмахиваясь платком, она тотчас ушла из комнаты, а на смену ей влезла Барская.
– Разводите молодых! Ну-ко, Петр, иди ко мне; дружки, – ведите его под руки!
Отец, отстранив дружек, положил свои длинные, тяжелые руки на плечи сына:
– Ну, иди, дай Бог счастья! Обнимемся давай!
Он толкнул его, дружки подхватили Петра под руки, Барская, идя впереди, бормотала, поплевывая во все стороны:
– Тьфу, тьфу! Ни болезни, ни горюшка, ни зависти, ни бесчестьица, тьфу! Огонь, вода – вовремя, не на беду, на счастье!
Когда Петр вошел вслед за ней в комнату Натальи, где была приготовлена пышная постель, старуха тяжело села посреди комнаты на стул.
– Слушай, да – не забудь! – торжественно говорила она. – Вот тебе две полтины, положи их в сапоги, под пятку; придет Наталья, встанет на колени, захочет с тебя сапоги снять, – ты ей не давай…
– Зачем это? – угрюмо спросил Петр.
– Не твое дело. Три раза – не дашь, а в четвертый – разреши, и тут она тебя трижды поцелует, а полтинники ты дай ей, скажи: дарю тебе, раба моя, судьба моя! Помни! Ну, разденешься и ляг спиной к ней, а она тебя просить будет: пусти ночевать! Так ты – молчи, только в третий раз протяни ей руку, – понял? Ну, потом…
Петр изумленно взглянул в темное, широкое лицо наставницы, раздувая ноздри, облизывая губы, она отирала платком жирный подбородок, шею и властно, четко выговаривала грубые, бесстыдные слова, повторив на прощанье:
– Крику – не верь, слезам – не верь. – Она, пошатываясь, вылезла из комнаты, оставив за собою пьяный запах, а Петром овладел припадок гнева, – сорвав с ног сапоги, он метнул их под кровать, быстро разделся и прыгнул в постель, как на коня, сцепив зубы, боясь заплакать от какой-то большой обиды, душившей его.
– Черти болотные…
В пуховой постели было жарко; он соскочил на пол, подошел к окну, распахнул раму, – из сада в лицо ему хлынул пьяный гул, хохот, девичий визг; в синеватом сумраке, между деревьями, бродили черные фигуры людей. Медным пальцем воткнулся в небо тонкий шпиль Никольской колокольни, креста на нем не было, сняли золотить. За крышами домов печально светилась Ока, кусок луны таял над нею, дальше черными сугробами лежали бесконечные леса. Ему вспомнилась другая земля, – просторная земля золотых пашен, он вздохнул; на лестнице затопали, захихикали, он снова прыгнул в кровать, открылась дверь, шуршал шелк лент, скрипели башмаки, кто-то, всхлипывая, плакал; звякнул крючок, вложенный в пробой. Петр осторожно приподнял голову; в сумраке у двери стояла белая фигура, мерно размахивая рукою, сгибаясь почти до земли.
«Молится. А я – не молился».
Но молиться – не хотелось.
– Наталья Евсеевна, – тихонько заговорил он, – вы не бойтесь. Я сам боюсь. Замучился.
Обеими руками приглаживая волосы на голове, дергая себя за ухо, он бормотал:
– Ничего этого не надо – сапоги снимать и все. Глупости. У меня сердце болит, а она балуется. Не плачьте.
Осторожно, боком она прошла к окну, тихонько сказав:
– Гуляют еще.
– Да.
Боясь чего-то, не решаясь подойти один к другому, оба усталые, они долго перебрасывались ненужными словами. На рассвете заскрипела лестница, кто-то стал шарить рукою по стене, Наталья пошла к двери.
– Барскую не пускайте, – шепнул Петр.
– Это – матушка, – сказала Наталья, открыв дверь; Петр сел на кровати, спустив ноги, недовольный собою, тоскливо думая:
«Плох я, не смел, посмеется надо мной она, дождусь…»
Дверь открылась, Наталья тихо сказала:
– Матушка зовет.
Она прислонилась к печке, почти невидимая на белых изразцах, а Петр вышел за дверь, и там, в темноте, его встретил обиженный, испуганный, горячий шепот Баймаковой:
– Что ж ты делаешь, Петр Ильич, что ты – опозорить хочешь меня и дочь мою? Ведь утро наступает, скоро будить вас придут, надо девичью рубаху людям показать, чтобы видели: дочь моя – честная!
Говоря, она одною рукой держала Петра за плечо, а другой отталкивала его, возмущенно спрашивая:
– Что ж это? Силы нет, охоты нет? Не пугай ты меня, не молчи…
Петр глухо сказал:
– Жалко ее. Боязно.
Он не видел лица тещи, но ему послышалось, что женщина коротко засмеялась.
– Нет, ты иди-ка, иди, делай свое мужское дело! Христофору-мученику помолись. Иди. Дай – поцелую…
Крепко обняв его за шею, дохнув теплым запахом вина, она поцеловала его сладкими, липкими губами, он, не успев ответить на поцелуй, громко чмокнул воздух. Войдя в светелку, заперев за собою дверь, он решительно протянул руки, девушка подалась вперед, вошла в кольцо его рук, говоря дрожащим голосом:
– Выпимши она немножко…
Петр ожидал других слов. Пятясь к постели, он бормотал:
– Не бойся. Я – некрасивый, а – добрый…
Прижимаясь к нему все плотнее, она шепнула:
– Ноженьки не держат…
…Пировать в Дремове любили; свадьба растянулась на пять суток; колобродили с утра до полуночи, толпою расхаживая по улицам из дома в дом, кружась в хмельном чаду. Особенно обилен и хвастлив пир устроили Барские, но Алексей побил их сына за то, что тот обидел чем-то подростка Ольгу Орлову. Когда отец и мать Барские пожаловались Артамонову на Алексея, он удивился:
– Где ж это видано, чтоб парни не дрались?
Он торовато одарял девиц лентами и гостинцами, парней – деньгами, насмерть поил отцов и матерей, всех обнимал, встряхивал:
– Эх, люди! Живем али нет?
Вел он себя буйно, пил много, точно огонь заливая внутри себя, пил не пьянея и заметно похудел в эти дни. От Ульяны Баймаковой держался в стороне, но дети его заметили, что он посматривает на нее требовательно, гневно. Он очень хвастался силой своей, тянулся на палке с гарнизонными солдатами, поборол пожарного и троих каменщиков, после этого к нему подошел землекоп Тихон Вялов и не предложил, а потребовал:
– Теперь со мной.
Артамонов, удивленный его тоном, обвел взглядом коренастое тело землекопа.
– А ты – кто такое: силен или хвастлив?
– Не знаю, – серьезно ответил тот.
Схватив друг друга за кушаки, они долго топтались на одном месте. Илья смотрел через плечо Вялова на женщин, бесстыдно подмигивая им. Он был выше землекопа, но тоньше и несколько складнее его. Вялов, упираясь плечом в грудь ему, пытался приподнять соперника и перебросить через себя. Илья, понимая это, вскрикивал:
– Не хитер ты, брат, не хитер!
И вдруг, ухнув, сам перебросил Тихона через голову свою с такой силой, что тот, ударом о землю, отбил себе ноги. Сидя на траве, стирая пот с лица, землекоп сконфуженно молвил:
– Силен.
– Видим, – ответили ему насмешливо.
– Здоров, – повторил Вялов.
Илья протянул ему руку.
– Вставай!
Не приняв руки, землекоп попытался встать, не мог и снова вытянул ноги, глядя вслед толпе странными, тающими глазами. К нему подошел Никита, участливо спрашивая:
– Больно? Помочь?
Землекоп усмехнулся.
– Кости страдают. Я – сильнее отца-то твоего, да не столько ловок. Ну, пойдем за ними, Никита Ильич, простец!
И, дружески взяв горбуна под руку, он пошел с ним за толпою, притопывая ногами и этим, должно быть, надеясь умерить боль.
Молодожены, истомленные бессонными ночами и усталостью, безвольно, напоказ людям плавали по улицам среди пестрой, шумной, подпившей толпы, пили, ели, конфузились, выслушивая бесстыдные шуточки, усиленно старались не смотреть друг на друга и, расхаживая под руку, сидя всегда рядом, молчали, как чужие. Это очень нравилось Матрене Барской, она хвастливо спрашивала Илью и Ульяну:
– Хорошо ли научен сын-от? То-то же! Ты гляди, Ульяна, как я тебе дочь вышколила! А – зять? Павлином ходит; я – не я, жена – не моя!
Но уходя к себе, спать, Петр и Наталья сбрасывали прочь вместе с одеждой все, навязанное им, покорно принятое ими, и разговаривали о прожитом дне:
– Ну и пьют же у вас! – удивлялся Петр.
– А у вас – меньше? – спрашивала жена.
– Разве мужикам можно так пить!
– Не похожи вы на мужиков.
– Мы – дворовые, это вроде дворян будет.
Иногда они, обнявшись, садились у окна, дыша вкусными запахами сада, и молчали.
– Что молчишь? – тихонько спрашивала жена, – муж так же тихо отвечал:
– Неохота говорить обыкновенные слова.
Ему хотелось услышать слова необыкновенные, но Наталья не знала их. Когда же он рассказывал ей о безграничной широте и просторе золотых степей, она спрашивала:
– Ни лесов нет, ничего? Ой, как страшно, должно быть!
– Страхи – в лесах живут, – скучновато сказал Петр. – В степи – какой же страх? Там – земля, да небо, да – я.
И вот однажды, когда они сидели у окна, молча любуясь звездной ночью, в саду, около бани, послышалась возня, кто-то бежал, задевая и ломая прутья малинника, потом стал слышен негромкий, гневный возглас:
– Что ты, дьявол?
Наталья испуганно вскочила.
– Это – матушка!
Петр высунулся из окна, загородив его своей широкой спиною, он увидал, что отец, обняв тещу, прижимает ее к стене бани, стараясь опрокинуть на землю, она, часто взмахивая руками, бьет его по голове и, задыхаясь, громко шепчет:
– Пусти, закричу!
И не своим голосом крикнула:
– Родимый – не тронь! Пожалей…
Петр бесшумно закрыл окно, схватил жену, посадил ее на колени себе.
– Не гляди.
Она билась в руках его, вскрикивая:
– Что это, кто?
– Отец, – сказал Петр, крепко стиснув ее. – Не понимаешь, что ли…
– Ой, как же это? – шептала она со стыдом и страхом; муж отнес ее на постель, покорно говоря:
– Мы родителям не судьи.
Схватясь руками за голову, Наталья качалась, ныла:
– Грех-то какой!
– Не наш грех, – сказал Петр и вспомнил слова отца: «Господа то ли еще делают?» – Это и лучше: к тебе не полезет. Они, старики, – просты; для них это «птичий грех» – со снохой баловаться. Не плачь.
Жена сквозь слезы говорила:
– Еще когда они плясали, так я подумала… Если он – насильно, что же теперь будет у нас?
Но, утомленная волнением, она скоро заснула не раздеваясь, а Петр открыл окно, осмотрел сад, – там никого не было, вздыхал предрассветный ветер, деревья встряхивали душистую тьму. Оставив окно открытым, он лег рядом с женою, не закрывая глаз, думая о случившемся. Хорошо бы жить вдвоем с Натальей на маленьком хуторе…
…Наталья проснулась скоро, ей показалось, что ее разбудили жалость к матери и обида за нее. Босая, в одной рубахе, она быстро сошла вниз. Дверь в комнату матери, всегда запертая на ночь, была приоткрыта, это еще более испугало женщину, но, взглянув в угол, где стояла кровать матери, она увидала под простыней белую глыбу и темные волосы, разбросанные по подушке.
«Спит. Наплакалась, нагоревалась…»
Нужно что-то сделать, чем-то утешить оскорбленную мать. Она пошла в сад; мокрая, в росе, трава холодно щекотала ноги; только что поднялось солнце из-за леса, и косые лучи его слепили глаза. Лучи были чуть теплые. Сорвав посеребренный росою лист лопуха, Наталья приложила его к щеке, потом к другой и, освежив лицо, стала собирать на лист гроздья красной смородины, беззлобно думая о свекре. Тяжелой рукою он хлопал ее по спине и, ухмыляясь, спрашивал:
– Ну что – живешь? Дышишь? Ну – живи!
Других слов для нее у него, видимо, не было, а ласковые шлепки несколько обижали ее: так ласкают лошадей.
«Разбойник какой», – подумала она, заставляя себя думать о свекре враждебно.
Пели зяблики, зорянки, щебетали чижи, тихо, шелково шуршали листья деревьев, далеко на краю города играл пастух, с берега Ватаракши, где росла фабрика, доносились человечьи голоса, медленно плывя в светлой тишине. Что-то щелкнуло; вздрогнув, Наталья подняла голову, – над нею, на сучке яблони висела западня для птиц, чиж бился среди тонких прутьев.
«Кто ж это ловит? Никита?»
Где-то хрустнул сухой сучок.
Когда она вернулась в дом и заглянула в комнату матери, та, проснувшись, лежала вверх лицом, удивленно подняв брови, закинув руку за голову.
– Кто… что ты? – тревожно спросила она, приподнимаясь на локте.
– Ничего, вот – смородины к чаю набрала тебе.
На столе у кровати стоял большой графин кваса, почти пустой, квас был пролит на скатерть, пробка графина лежала на полу. Строгие, светлые глаза матери окружены синеватой тенью, но не опухли от слез, как ожидала видеть это Наталья; глаза как будто тоже потемнели, углубились, и взгляд их, всегда несколько надменный, сегодня казался незнакомым, смотрел издали, рассеянно.
– Комары спать не дают, в амбаре спать буду, – говорила мать, кутая шею простыней. – Искусали. А ты что рано встала? Зачем ходишь босая по росе? Подол мокрый. Простудишься…
Говорила мать неласково и неохотно, сквозь какие – то свои думы. Тревога дочери постепенно заменялась неприязненным и острым любопытством женщины.
– Я проснулась – подумала о тебе… во сне тебя видела.
– Что подумала? – осведомилась мать, глядя в потолок.
– Вот – одна ты спишь, без меня…
Наталье показалось, что щеки матери зарумянились и что, когда она, улыбаясь, сказала: «Я не боязлива», – улыбка вышла фальшивой.
– Ну, иди, милок твой проснулся, слышишь – топает? – приказала мать, закрыв глаза.
Медленно поднимаясь по лестнице, Наталья думала брезгливо и почти враждебно:
«Ночевал он у нее, это он квас пил. Шея-то у нее в пятнах, не комары накусали, а нацеловано. Не скажу Пете об этом. В амбаре спать хочет. А – кричала…»
– Где была? – спросил Петр, зорко всматриваясь в лицо жены, она опустила глаза, чувствуя себя виноватой в чем-то.
– Смородину собирала, к матери зашла.
– Ну, что же она?
– Ничего будто…
– Так, – сказал Петр, дернув себя за ухо, – так!
И, усмехаясь, потирая темно-рыжий подбородок, вздохнул:
– Видно, – правду говорила дура Барская: крику – не верь, слезам – не верь.
Затем он строго спросил:
– Никиту видела?
– Нет.
– Как же – нет? Вот он – птиц ловит в саду.
– Ой, – пугливо крикнула Наталья, – а я вот так, в одной рубахе ходила!
– То-то вот…
– И когда он спит?
Петр, надевая сапог, громко крякнул, а жена, искоса взглянув на него, усмехнулась, говоря:
– Ведь горбат, а приятный… приятнее Алексея…
Муж крякнул еще раз, но – потише.
…Каждый день, на восходе солнца, когда пастух, собирая стадо, заунывно наигрывал на длинной берестяной трубе, – за рекою начинался стук топоров, и обыватели, выгоняя на улицу коров, овец, усмешливо говорили друг другу:
– Чу, затяпали, ни свет ни заря…
– Жадность – покою лютый враг.
Илье Артамонову иногда казалось, что он уже преодолел ленивую неприязнь города; дремовцы почтительно снимали пред ним картузы, внимательно слушали его рассказы о князьях Ратских, но почти всегда тот или другой не без гордости замечал:
– У нас господа попроще, победнее, а – построже ваших!
Вечерами, в праздники, сидя в густом, красивом саду трактира Барского на берегу Оки, он говорил богачам, сильным людям Дремова:
– От моего дела всем вам будет выгода.
– Давай бог, – отвечал Помялов, усмехаясь коротенькой собачьей улыбкой, и нельзя было понять: ласково лизнет или укусит? Его измятое лицо неудачно спрятано в пеньковой бородке, серый нос недоверчиво принюхивается ко всему, а желудевые глаза смотрят ехидно.
– Давай бог, – повторяет он, – хотя и без тебя не плохо жили, ну, может, и с тобой так же проживем.
Артамонов хмурится:
– Двоемысленно говоришь, не дружески.
Барский хохочет, кричит:
– Он у нас – такой!
У Барского на месте лица скупо наляпаны багровые куски мяса, его огромная голова, шея, щеки, руки – весь он густо оброс толстоволосой, медвежьей шерстью, уши – не видны, ненужные глаза скрыты в жирных подушечках.
– Вся моя сила в жир пошла, – говорит он и хохочет, широко открывая пасть, полную тупыми зубами.
К Артамонову присматривается очень светлыми глазами тележник Воропонов, он поучает сухоньким голосом:
– Дела делать – надо, а и божие не следует забывать. Сказано: «Марфа, Марфа, печешися о многом, а единое на потребу суть».
Светлые и точно пустые глаза его смотрят так, как будто Воропонов догадывается о чем-то и вот сейчас оглушит необыкновенным слоном. Иногда он как будто и начинал говорить нечто:
– Конечно, и Христос хлеб вкушал, так что Марфа…
– Ну-ну, – останавливал его кожевник Житейкин, церковный староста, – куда поехал?
Воропонов умолкал, двигая серыми ушами, а Илья спрашивал кожевника:
– Ты мое дело понимаешь?
– Это зачем? – искренне удивлялся Житейкин. – Дело – твое, тебе его и понимать, чудак! У тебя – твое, у меня – мое.
Артамонов пил густое пиво и смотрел сквозь деревья на мутную полосу Оки и левее, где в бок ей выползала из ельника, из болот, зеленой змеею фигурно изогнувшаяся Ватаракша. Там, на мысу, на золотой парче песка маслено светится щепа и стружка, краснеет кирпич, среди примятых кустов тальника вытянулась длинная, мясного цвета фабрика, похожая на гроб без крышки. Горит на солнце амбар, покрытый матовым, еще не окрашенным железом, и, точно восковой, тает Желтый сруб двухэтажного дома, подняв в жаркое небо туго натянутые золотые стропила, – Алексей ловко сказал, что дом издали похож на гусли. Алексей живет там, отодвинут подальше от парней и девиц города; трудно с ним – задорен и вспыльчив. Петр тяжелее его, в Петре есть что-то мутное; еще не понимает он, как много может сделать смелый человек.
По лицу Артамонова проходит тень, он, усмехаясь, смотрит из-под густых бровей на горожан, это – дешевый народ, жадность к делу у них робкая, а настоящего задора – нет.
Ночами, когда город мертво спит, Артамонов вором крадется по берегу реки, по задворкам, в сад вдовы Баймаковой. В теплом воздухе гудят комары, и как будто это они разносят над землей вкусный запах огурцов, яблок, укропа. Луна катится среди серых облаков, реку гладят тени. Перешагнув через плетень в сад, Артамонов тихонько проходит во двор, вот он в темном амбаре, из угла его встречает опасливый шепот:
– Незаметно прошел?
Сбрасывая одежду, он сердито ворчит:
– Досада это мне, – прятаться! Мальчишка я, что ли?
– А не заводи полюбовницу.
– Рад бы – не завел, да Господь навел.
– Ой, что ты говоришь, еретик! Мы с тобой против Бога идем…
– Ну ладно! Это – после. Эх, Ульяна, люди тут у вас…
– А ты – полно, не скучай, – шепчет женщина и долго, с яростной жадностью, утешает его ласками, а отдохнув, подробно рассказывает о людях: кого надо бояться, кто умен, кто бесчестен, у кого лишние деньги есть.
– Помялов с Воропоновым, зная, что тебе дров много нужно, хотят леса кругом скупить, прижать тебя.
– Опоздали, князь леса мне запродал.
Вокруг них, над ними непроницаемо черная тьма, они даже глаз друг друга не видят и говорят беззвучным шепотом. Пахнет сеном, березовыми вениками, из погреба поднимается сыроватый, приятный холодок. Тяжелая, точно из свинца литая, тишина облила городишко; иногда пробежит крыса, попищат мышата, да ежечасно на колокольне у Николы подбитый колокол бросает в тьму унылые, болезненно дрожащие звуки.
– Экая ты дородная! – восхищается Артамонов, поглаживая горячее и пышное тело женщины. – Экая мощная! Что ж ты родила мало?
– Кроме Натальи – двое было, слабенькие, померли.
– Значит – муж был плох…
– Не поверишь, – шепчет она, – я ведь до тебя и не знала, какова есть любовь. Бабы, подруги, бывало, рассказывают, а я – не верю, думаю: врут со стыда! Ведь, кроме стыда, я и не знала ничего от мужа-то, как на плаху ложилась на постель. Молюсь Богу: заснул бы, не трогал бы! Хороший был человек, тихий, умный, а таланта на любовь Бог ему не дал…
Ее рассказ и возбуждает и удивляет Артамонова, крепко поглаживая пышные груди ее, он ворчит:
– Вот как бывает, а я и не знал, думал: всякий мужик бабе сладок.
Он чувствует себя сильнее и умнее рядом с этой женщиной, днем – всегда ровной, спокойной, разумной хозяйкой, которую город уважает за ум ее и грамотность. Однажды, растроганный ее девичьими ласками, он сказал:
– Я понимаю, на что ты пошла. Зря мы детей женили, надо было мне с тобой обвенчаться…
– Дети у тебя – хорошие, они и узнают про нас, – не беда, а вот если город узнает…
Она вздрогнула всем телом.
– Ну, ничего, – шепнул Илья.
Как-то она полюбопытствовала:
– Скажи-ка: вот – человека ты убил, не снится он тебе?
Равнодушно почесывая бороду, Илья ответил:
– Нет, я крепко сплю, снов не вижу. Да и чему сниться? Я и не видал, каков он. Ударили меня, я едва на ногах устоял, треснул кого-то кистенем по башке, потом – другого, а третий убежал.
Вздохнув, он с обидой проворчал:
– Наткнутся на тебя дураки, а ты за них отвечай Богу…
Несколько минут лежали молча.
– Задремал?
– Нет.
– Иди, светать скоро начнет; на стройку пойдешь? Ох, умаешься ты со мной…
– Не бойся, – на будни хватило, хватит и на праздник, – похвалился Артамонов, одеваясь.
Он идет по холодку, в перламутровом сумраке раннего утра; ходит по своей земле, сунув руки за спину под кафтан; кафтан приподнялся петушиным хвостом; Артамонов давит тяжелою ногой стружку, щепу, думает:
«Олешке надо дать выгуляться, пускай с него пена сойдет. Трудный парень, а – хорош».
Ложится на песок или на кучу стружек и быстро засыпает. В зеленоватом небе ласково разгорается заря; вот солнце хвастливо развернуло над землею павлиний хвост лучей и само, золотое, всплыло вслед за ним; проснулись рабочие, и, видя распростертое, большое тело, предупреждают друг друга:
– Тут!
Скуластый Тихон Вялов, держа на плече железный заступ, смотрит на Артамонова мерцающими глазами так, точно хочет перешагнуть через него и – не решается.
Муравьиная суета людей, крики, стук не будят большого человека, лежа в небо лицом, он храпит, как тупая пила, – землекоп идет прочь, оглядываясь, мигая, как ушибленный по голове. Из дома вышел Алексей в белой холщовой рубахе, в синих портах, он легко, как по воздуху, идет купаться и обходит дядю осторожно, точно боясь разбудить его тихим скрипом стружки под ногами. Никита еще засветло уехал в лес; почти каждый день он привозит оттуда воза два перегноя, сваливая его на месте, расчищенном для сада, он уже насадил берез, клена, рябины, черемухи, а теперь копает в песке глубокие ямы, забивая их перегноем, илом, глиной, – это для плодовых деревьев. По праздникам ему помогает работать Тихон Вялов.