Полная версия
Конституция свободы
6. Если в международном масштабе даже значительное неравенство может способствовать всеобщему прогрессу, можно ли сомневаться, что то же самое верно и в отношении подобного неравенства внутри страны? И здесь точно так же общий темп продвижения увеличивают те, кто идет вперед быстрее. Даже если вначале многие отстают, вскоре кумулятивный эффект прокладывания пути настолько облегчит их продвижение, что они смогут подтянуться и не отставать. Члены общества, в котором много богатых, действительно имеют серьезное преимущество, недоступное жителям бедных стран, которые получают выгоду от капитала и опыта, предоставляемого богатыми; и, следовательно, трудно понять, каким образом эта ситуация может оправдывать притязания индивидов на перераспределение большей доли в их пользу. И правда, похоже, что в общем случае после периода быстрого прогресса накопленные преимущества для ведомых оказываются достаточно значительными, чтобы позволить им двигаться быстрее, чем ведущим, так что в результате сильно растянутая колонна человеческого прогресса подтягивается. По крайней мере, опыт США свидетельствует, что когда положение низших классов улучшается все быстрее, обслуживание богатых перестает быть главным источником больших прибылей и уступает место усилиям, направленным на обслуживание потребностей масс. Те самые силы, которые вначале способствуют обострению неравенства, позднее начинают содействовать его смягчению.
Таким образом, должно существовать два различных взгляда на возможность уменьшения неравенства и устранения бедности путем целенаправленного перераспределения – долгосрочный и краткосрочный. В любой данный момент времени мы можем улучшить положение беднейших, отдав им то, что забираем у богатых. Но хотя такое выравнивание позиций в колонне прогресса временно ускорит сплочение рядов, оно через непродолжительное время приведет к замедлению движения всех и в конце концов отбросит назад тех, кто идет в арьергарде. Это подтверждается недавним европейским опытом. Быстрота, с которой в результате эгалитарной политики богатые общества превратились в статичные, если не застойные, в то время как бедные, но конкурентоспособные страны стали весьма динамичными и прогрессивными, была одной из самых заметных черт послевоенного периода. Контраст в этом отношении между развитыми социальными государствами, такими как Великобритания и скандинавские страны, с одной стороны, и такими странами, как Западная Германия, Бельгия или
Италия, – с другой, начинает осознаваться даже в первой группе стран[83]. Если требовалось показать, что нет более эффективного способа сделать общество стационарным, чем навязать всем примерно равный уровень жизни, или что нет лучшего способа замедлить прогресс, чем позволять самым преуспевающим иметь уровень жизни, лишь чуть-чуть превышающий средний, то недавние европейские эксперименты как раз это и продемонстрировали.
Любопытно, что если в случае примитивного общества каждый беспристрастный наблюдатель, вероятно, признал бы, что его положение безнадежно до тех пор, пока все население живет на одинаковом предельно низком уровне, и что в качестве первого условия движения вперед необходимо, чтобы некоторые поднялись над остальными, то в случае развитых стран это готовы признать немногие[84]. Разумеется, общество, где только политически привилегированным разрешено богатеть или где только разбогатевшие получают политическую власть и используют ее, чтобы не допускать улучшения положения других, ничуть не лучше эгалитарного общества. Но препятствия к улучшению положения некоторых в долгосрочном плане мешают улучшать положение всех; и то, что они могут удовлетворить сиюминутную страсть большинства, не делает их менее губительными для истинных его интересов[85].
7. При всем уважении к западным развитым странам иногда утверждается, что их прогресс был слишком быстрым или исключительно материальным. Возможно, эти два аспекта тесно взаимосвязаны. Периоды очень быстрого материального прогресса редко бывали временем высокого расцвета искусств, зато замедление его часто сопровождается появлением самых высоких и глубоких художественных и интеллектуальных произведений. Ни Западная Европа XIX века, ни США ХХ-го не выделяются своими художественными достижениями. Похоже, однако, что периодам всплеска в созидании нематериальных ценностей обычно предшествует улучшение экономических условий. Наверное, вполне естественно, что обычно после бурного роста благосостояния происходит поворот к нематериальным вещам и что, когда экономическая деятельность больше не сулит обаяния быстрого прогресса, некоторые из числа самых одаренных людей обращаются к другим ценностям.
Это, конечно, только один и, пожалуй, даже не самый важный аспект быстрого материального прогресса, и многие из тех, кто находится в его авангарде, скептически относятся к его ценности. Следует также признать, что нет уверенности в том, что большинство людей хотят всего или даже большей части того, что приносит с собой прогресс. Для большинства из них прогресс – дело недобровольное, которое, давая им многое из того, к чему они стремятся, в то же время навязывает им множество изменений, которых они вовсе не хотели. У индивида нет возможности выбирать – принять участие в прогрессе или нет; прогресс всегда не только приносит с собой новые возможности, но и лишает многих людей значительной части того, чего они хотят, что для них важно и дорого. Для некоторых это может стать настоящей трагедией, а всем, кто предпочел бы довольствоваться плодами прошлого и не участвовать в дальнейшем движении, прогресс может представляться скорее проклятием, чем благословением.
В частности, во всех странах и во все времена существуют группы, достигшие более или менее стабильного положения, образ жизни и привычки которых складывались на протяжении поколений. Этот образ жизни может быть поставлен под угрозу ходом событий, к которому они не имеют никакого отношения, и не только члены таких групп, но часто и внешние по отношению к ним люди могут желать сохранения старого уклада. Примером могут служить многие из европейских крестьян, особенно из отдаленных горных долин. Они дорожат своим образом жизни, хотя он и стал тупиковым и его сохранение слишком сильно зависит от постоянно изменяющейся городской цивилизации. Однако консервативный крестьянин, как и любой другой человек, обязан своим образом жизни людям совершенно иного типа, людям, которые в свое время были новаторами и, вводя новшества, сумели навязать новый образ жизни тем, кто принадлежал к более ранней стадии культуры; вероятно, кочевник точно так же проклинал в свое время вторжение огороженных полей на пастбище, как сегодня крестьянин клянет вторжение промышленности.
Изменения, которым вынужденно подчиняются люди, – часть платы за прогресс, иллюстрация того факта, что не только массы людей, но и, строго говоря, каждого человека рост цивилизации ведет по пути, которого он не выбирал. Если бы у большинства спросили его мнение относительно всех связанных с прогрессом изменений, то, вероятно, оно захотело бы предотвратить многие из его необходимых условий и последствий и тем самым в конечном итоге остановить его. И мне пока не известен ни один случай, когда бы голосованием большинства (в отличие от решения правящей элиты) было решено принести такие жертвы во имя лучшего будущего, какие приносятся в свободном рыночном обществе. Это, однако, не означает, что достижение большинства вещей, которых на самом деле хотят люди, не зависит от продолжения того самого прогресса, который они, если бы смогли, вероятнее всего, остановили бы, предотвратив те его последствия, которые не встретили бы их непосредственного одобрения.
Не все радости жизни, которые сегодня достаются немногим, станут рано или поздно доступны всем; с такими вещами, как домашняя прислуга, например, это очевидным образом невозможно. Это как раз такие преимущества, которых даже богатые лишаются в результате прогресса. Но большинство выгод, которыми пользуются немногие, со временем становятся доступными остальным. Все наши надежды на уменьшение существующей нужды и бедности основываются на этом ожидании. Если бы мы отказались от прогресса, нам пришлось бы отказаться и от всех наших надежд на социальные усовершенствования. Все желаемые улучшения в области образования и здравоохранения, все надежды на то, что со временем значительная часть населения сможет достичь целей, к которым стремится, зависят от продолжения прогресса. Достаточно вспомнить, что, если помешать прогрессу в высших слоях общества, то вскоре он остановится на всех уровнях, – и мы сразу увидим, что как раз этого мы меньше всего хотим.
8. До сих пор мы говорили преимущественно о нашей собственной стране или о тех странах, которые мы считаем частью нашей цивилизации. Но следует также принять во внимание тот факт, что последствия прошлого прогресса – а именно повсеместное распространение простых и быстрых средств передачи знаний и устремлений – привели к тому, что у нас и нет особого выбора в вопросе о том, хотим мы продолжения быстрого прогресса или нет. Новый факт в нашей нынешней ситуации, который принуждает нас продвигаться вперед, состоит в том, что достижения нашей цивилизации стали предметом желания и зависти для всего остального мира. Независимо от того, действительно ли наша цивилизация самая лучшая с некоторой высшей точки зрения, надо признать, что ее материальные достижения желанны почти всем, кто с ними познакомился. Эти народы, пожалуй, и не хотят принять всю нашу цивилизацию в целом, но они определенно хотят иметь возможность выбрать для себя все, что им подходит. Можно из-за этого испытывать сожаление, но игнорировать никак нельзя: даже там, где другие цивилизации еще сохранились и определяют жизнь большинства, руководящие позиции почти везде перешли в руки тех, кто дальше всех продвинулся в освоении знаний и технологий западной цивилизации[86].
Хотя внешне может показаться, что два типа цивилизации соревнуются за увеличение числа приверженцев во всем мире, факт остается фактом: и обещания, которые они дают массам, и выгоды, которые они им сулят, в сущности, одни и те же. Пусть и свободные, и тоталитарные страны заявляют, что именно их методы быстрее всего обеспечат людей тем, что они хотят, но сама цель должна представляться им одинаковой. Главное различие состоит лишь в том, что тоталитаристы якобы твердо знают, как они хотят достичь этих результатов, тогда как свободное общество может предъявить только свои прошлые достижения, поскольку по самой своей природе не способно предложить какой бы то ни было детальный «план» будущего роста.
Но если материальные достижения нашей цивилизации вселили в других новые устремления, они же дали этим людям и новые возможности разрушить ее, если им не будет предоставлено то, что, как они считают, им положено. Поскольку знания о возможностях распространяются быстрее, чем материальные преимущества, значительная часть населения мира в наши дни чувствует себя неудовлетворенной как никогда прежде и твердо намерена взять то, на что, по ее мнению, имеет право. Подобно беднякам в любой отдельной стране – и столь же ошибочно – эти люди верят, что их цель может быть достигнута путем перераспределения уже существующего богатства, причем утвердиться в этой вере им помогли западные учения. По мере того как их силы будут расти, они смогут принудить к такому перераспределению, если порождаемый прогрессом рост богатства не будет достаточно быстрым. Однако перераспределение, замедляющее скорость продвижения вперед тех, кто занимает лидирующее положение, приведет к ситуации, когда последующие улучшения будут порождаться в большей мере перераспределением и в меньшей – экономическим ростом.
Сегодня притязания подавляющего большинства населения мира могут быть удовлетворены только быстрым материальным прогрессом. Мало оснований сомневаться, что при господствующем умонастроении серьезное разочарование в ожиданиях приведет к сильной международной напряженности и, очень вероятно, даже к войне. Поэтому мир во всем мире, а с ним и сама цивилизация зависят от сохранения быстрых темпов прогресса. В такой ситуации мы оказываемся не только его творениями, но и пленниками; даже если бы мы захотели, у нас нет возможности сидеть, сложа руки, и наслаждаться уже достигнутым. Наша задача должна состоять в том, чтобы сохранять лидерство, идти вперед по пути, по которому столь многие пытаются шагать за нами след в след. В будущем, после долгого увеличения благосостояния во всем мире, настанет момент, когда каналы, по которым оно распространяется, переполнятся настолько, что даже если авангард замедлит свое движение, идущие сзади смогут некоторое время продолжать двигаться с прежней скоростью, и вот тогда мы опять получим возможность выбирать, хотим мы идти дальше теми же темпами или нет. Но сейчас, когда большая часть человечества ощутила еще только возможность избавиться от голода, грязи и болезней, когда, после столетий или тысячелетий относительной стабильности, людей только коснулась растущая волна современных технологий и когда в виде первой реакции на это только начался рост населения пугающими темпами, даже малейшее замедление нашего движения вперед может оказаться для нас фатальным.
Глава 4
Свобода, разум и традиция
Искусство жить свободным способно творить чудеса, но в то же время пет ничего труднее, чем учиться жить свободным. <…> Свобода… обычно рождается в бурях и с трудом укрепляется среди гражданских разногласий. Ее достоинства можно познать только тогда, когда она достигает почтенного возраста.
А. де Токвиль[87]1. Хотя свобода – не природное состояние, а артефакт цивилизации, она не возникла по чьему-либо замыслу. Институты свободы, как и все, что создает свобода, появились не потому, что люди предвидели выгоды, которые они принесут. Но когда эти преимущества были осознаны, люди начали совершенствовать и расширять царство свободы и с этой целью исследовать, как функционирует свободное общество. Это развитие теории свободы происходило главным образом в XVIII веке. Оно началось в двух странах – Англии и Франции. Первая из них знала свободу, вторая – нет.
В результате у нас на сегодняшний день есть две различные традиции в теории свободы[88]: одна – эмпирическая и несистематичная, другая – спекулятивная и рационалистическая[89]; первая основана на истолковании традиций и институтов, спонтанно выросших и лишь приблизительно понятых, вторая ставит целью построение утопии – такие попытки неоднократно предпринимались, но ни разу не были успешными. Тем не менее все большее влияние приобретала рационалистичная, убедительная и внешне логичная аргументация французской традиции с характерными для нее лестными допущениями о неограниченных возможностях человеческого разума, в то время как менее четко сформулированная и менее проработанная традиция английской свободы приходила в упадок.
Это различие трудно обнаружить, потому что то, что мы назвали «французской традицией» свободы, возникло главным образом из попытки дать интерпретацию британским институтам, и в других странах представление о британских институтах опиралось преимущественно на описания французских авторов[90]. Обе традиции окончательно перемешались, когда они слились в либеральном движении XIX века и когда даже ведущие британские либералы стали черпать из французской традиции не меньше, чем из британской[91]. В конечном итоге победа в Англии философских радикалов, наследников Бентама, над вигами имела следствием затушевывание этого фундаментального различия, которое позднее вновь проявилось в конфликте между демократией либеральной и демократией «социальной», или тоталитарной[92].
Сто лет назад эту разницу понимали лучше, чем сегодня. В год европейских революций, в которых слились обе традиции, видный немецко-американский политический философ все еще мог четко описать отличие «англиканского» понимания свободы от «галликанского». «Галликанская свобода, – писал в 1848 году Франц Либер, – ищется в форме правления и, согласно англиканской точке зрения, она тем самым ищется не там, где ее можно найти. Необходимым следствием галликанского понимания является то, что французы ищут высшую степень политической цивилизации в организации, то есть в максимальной степени вмешательства публичной власти. Вопрос о том, представляет ли собой это вмешательство деспотизм или свободу, решается исключительно в соответствии с тем, кто вмешивается и в интересах какого класса, тогда как, согласно англиканской точке зрения, такое вмешательство всегда будет либо абсолютизмом, либо аристократией, и нынешняя диктатура oumiers [наемных работников (фр.)] воспринималась бы нами как бескомпромиссная аристократия oumiers»[93].
О тех пор как это было написано, французская традиция шаг за шагом повсеместно вытеснила английскую[94]. Чтобы разделить эти две традиции, необходимо о братиться к их относительно чистым формам, в которых они появились в XVIII веке. То, что мы называем «британской традицией», было подробно разработано группой шотландских моральных философов во главе с Давидом Юмом, Адамом Смитом и Адамом Фергюсоном[95], за которыми последовали их английские современники Джозайя Такер, Эдмунд Бёрк и Уильям Пейли, и представляло собой развитие традиции, коренившейся в теории общего права[96]. Им противостояла традиция французского Просвещения, глубоко пропитанная картезианским рационализмом. Ее наиболее известные представители – энциклопедисты и Руссо, физиократы и Кондорсе. Разумеется, линия раздела не вполне совпадала с национальными границами. Такие французы, как Монтескье, Бенжамен Констан и в первую очередь Алексис де Токвиль, вероятно, располагаются ближе к тому, что мы называем «британской» традицией, чем к «французской»[97]. А Британия дала миру по крайней мере одного из основателей рационалистической традиции – Томаса Гоббса – не говоря уж о целом поколении энтузиастов французской революции, таких как Годвин, Пристли, Прайс и Пейн, которые (подобно Джефферсону после его пребывания во Франции[98]) принадлежали исключительно ей.
2. Хотя сегодня об этих двух группах обычно говорят как об одном целом – как о предшественниках современного либерализма, вряд ли можно вообразить больший контраст, чем между их представлениями об эволюции и функционировании социального порядка и о той роли, которую в нем играет свобода. Это отличие напрямую восходит к преобладанию эмпирицистского в основе своей представления о мире в Англии и рационалистического во Франции. Главная разница в практических выводах, вытекающих из этих подходов, недавно была удачно сформулирована следующим образом: «Один усматривает сущность свободы в спонтанности и отсутствии принуждения, другой же считает, что свобода может быть реализована только в поиске и достижении абсолютной коллективной цели»[99]; кроме того, «один выступает за органичный, медленный, полуосознанный рост, а другой – за доктринерскую продуманность; один привержен процедуре проб и ошибок, а другой – проведению в жизнь единственно верной модели»[100]. Как показал Д.Л. Тальмон, из важной книги которого взяты эти формулировки, именно второй подход стал источником тоталитарной демократии.
Широкий успех политических доктрин, возникших в русле французской традиции, вероятно, объясняется тем, что они привлекательны для человеческой гордыни и тщеславия. Но мы не должны забывать, что политические выводы двух школ вытекают из разных представлений о том, как функционирует общество. В этом отношении британские философы заложили основу глубокой и по сути своей верной теории, тогда как рационалистическая школа была просто-напросто полностью ошибочной.
Эти британские философы дали нам интерпретацию роста цивилизации, до сих пор остающуюся обязательным основанием аргументации в пользу свободы. Они считали, что институты возникают не из чьих-либо планов или замыслов, а благодаря выживанию преуспевающих. Их взгляд выражен формулой: «Целые нации спотыкаются о те установления, которые представляют собой несомненно человеческое деяние, хотя и непреднамеренное»[101]. Здесь подчеркивается, что то, что мы называем политическим строем, в гораздо меньшей мере является плодом нашего упорядочивающего интеллекта, чем это принято думать. Адаму Смиту и его современникам, как отмечали их непосредственные преемники, удалось «свести почти все, что ранее приписывалось позитивным институтам, к спонтанному и неудержимому развитию определенных очевидных принципов – и показать, сколь мало нужно было изобретательности и политической мудрости для того, чтобы смогли возникнуть самые сложные и, на первый взгляд, искусственные системы политики»[102].
Это «антирационалистическое понимание исторических событий, общее для Адама Смита, Юма, Адама Фергюсона и других»[103] позволило им первыми постичь, каким образом институты и нравы, язык и право формировались в процессе кумулятивного роста и что только таким образом развился и смог успешно действовать человеческий разум. Их аргументация всецело направлена против картезианской концепции изначально и независимо существующего человеческого разума, который изобрел эти институты, и против концепции, согласно которой гражданское общество было сформировано неким мудрым законодателем, или первоначальным «общественным договором»[104]. Эта последняя идея о разумных людях, сошедшихся для обсуждения того, как пересоздать мир заново, пожалуй, самый характерный продукт этих теорий замысла (design theories). Она нашла свое совершеннейшее выражение, когда ведущий теоретик французской революции аббат Оийес призвал революционную ассамблею «действовать как люди, только что вышедшие из природного состояния и собравшиеся с целью подписать общественный договор»[105].
Древние лучше понимали условия свободы. Цицерон цитирует Катона, сказавшего, что римская конституция превосходит конституции других государств, потому что «создана умом не одного, а многих людей и не в течение одной человеческой жизни, а в течение нескольких веков и на протяжении жизни нескольких поколений. Ибо, говорил Катон, никогда не было такого одаренного человека, от которого ничто не могло бы ускользнуть, и все дарования, сосредоточенные в одном человеке, не могли бы в одно и то же время проявиться в такой предусмотрительности, чтобы он мог обнять все стороны дела, не обладая долговременным опытом»[106]. Таким образом, ни республиканский Рим, ни Афины – две свободных страны древнего мира – не могут служить моделью для рационалистов. Для Декарта, родоначальника рационалистической традиции, образцом была Спарта, потому что она была великой «не оттого, что законы ее были хороши каждый в отдельности… но потому, что все они, будучи составлены одним человеком, направлялись к одной цели»[107]. Именно Спарта стала идеалом свободы для Руссо, как и для Робеспьера и Сен-Жюста, а равно и для большинства позднейших сторонников «социальной», или тоталитарной демократии[108].
Как и в древности, современные британские концепции свободы сформировались на фоне понимания того, как возникали институты, – и первыми это поняли юристы. «Есть много вещей, особенно в законах и в управлении, – писал в XVII веке, критикуя Гоббса, верховный судья Хейл, – которые по опосредствованным, отдаленным и косвенным основаниям заслуживают того, чтобы быть одобренными, хотя разум заинтересованной стороны в данный момент этого не усматривает с непосредственностью и определенностью. <…> Длительный опыт совершает больше открытий в отношении достоинств или недостатков законов, чем мог бы заранее предвидеть совет мудрейших мужей. И эти поправки и дополнения, которые благодаря разнообразному опыту мудрых и знающих людей были внесены в каждый закон, неизбежно делают законы более пригодными к применению, чем лучшие ухищрения самых изобретательных и острых умов, не располагающих подобным длительным опытом. <…> Из-за этого труднее понимать основания законов в настоящем, потому что они – порождение долгого и повторяющегося опыта, который, хотя обычно и именуется „умом глупцов“, но определенно оказывается самым благоразумным подручным средством человеческого рода и выявляет те недостатки и необходимые дополнения, которые никакое хитроумие не сможет сразу предвидеть или предложить. <…> Не обязательно, чтобы нам были открыты причины и основания институтов. Достаточно того, что это установленные законы, которые дают нам определенность, и их разумно соблюдать, хотя нам не известна конкретная причина, по которой они появились»[109].
3. Из этих представлений постепенно возникла социальная теория, которая показала, каким образом в отношениях между людьми могут возникнуть сложные, упорядоченные и, в определенном смысле, весьма целенаправленные институты, которые почти никак не связаны с чьим-либо замыслом, не были никем изобретены, но возникли в результате отдельных действий множества людей, не знавших, что именно они делают. Нечто, превышающее возможности отдельного человеческого ума, может вырасти из осуществляемых наугад людских усилий – демонстрация этого представляла собой в некоторых отношениях больший вызов всем теориям замысла, чем даже возникшая впоследствии теория биологической эволюции. Впервые было показано, что наблюдаемый порядок, не являющийся плодом планирующего человеческого разума, не обязательно приписывать замыслу более высокого сверхъестественного разума, поскольку существует и третья возможность – возникновение порядка в результате эволюционной адаптации[110].