Полная версия
Горечь сердца (сборник)
Лариса Склярук
Горечь сердца
Романы
© Склярук Л. М.,2018
© Оформление ИПО «У Никитских ворот», 2018
Горечь сердца
Времена не выбираютВ них живут и умирают.Александр КушнирГлава первая
1913 г.
С той стороны огорода, что выходила к пруду, росли высокие стебли пижмы с золотистыми корзиночками соцветий. В зарослях резко и сильно пахло камфарой. Надоедливо жужжали насекомые. Васса легла на спину. Теперь жёлтые цветы качались высоко над головой, а над ними в бездонном небе, подобно белым ягнятам, тянулись невинные облака.
– Васса, – раздалось почти рядом с зарослями пижмы. Девочки зажали ладонями рты и, силясь сдержать смех, смотрели друг на друга всё больше расширяющимися глазами. Ещё секунда – и они не выдержат, прыснут. Сквозь стебли они видели мать, осматривающую грядки.
– Удрала. Ну, погоди, негодница, собачье мясо, вернёшься домой… – мать раздражённо погрозила рукой в пространство. От окрика матери у Вассы ёкнуло сердце, она дёрнулась выскочить из своего убежища, но, чувствуя некоторое стеснение перед подругой, осталась на месте.
По тропинке вдоль огорода шла соседка с коромыслом и пустыми вёдрами. Увидев мать, соседка облокотилась на жерди изгороди, пропела словоохотливо и любопытно:
– Аль ищешь чегой, Ульяна?
Мать промолчала и ещё раз придирчиво оглядела огород. Прошла вдоль тщательно прополотых грядок с морковью и редькой, постояла возле куч вянущей белёсой полыни и серебристо-мучнистой лебеды, сваленных рядом с жердями изгороди, и наконец пошла к дому.
– Слова не обронит, – недовольно проворчала соседка и, в сердцах сломав стебель подсолнуха, доверчиво просунувшего ярко-жёлтую головку сквозь жерди изгороди, пошла к колодцу. Постукивали деревянные круги в вёдрах[1].
Когда цветастая юбка соседки исчезла за поворотом, Васса и Таисия на четвереньках вылезли из зарослей.
– Все руки крапивой обожгло, – пожаловалась Таиска, тряхнув головой с растрёпанными белыми волосами. Её чистенькое личико с россыпью весёлых веснушек сморщилось. Она сплюнула:
– Ну и горький же этот приворотник[2].
– Расплевалась тут. Кто тебя заставлял его в рот тащить? Бежим к копанке[3].
Держась за руки, девочки побежали вниз, в сторону пруда. От быстрого бега просторные сорочки надулись пузырями. Крепкие грязные пятки ударяли по высушенной зноем земле, поднимая облака пыли. Сизая пыль чернозёма ложилась на длинные подолы, на голые голени худых ног. Рядом с тропинкой, словно наперегонки с девочками, бежали их смешные кургузые тени. Чинно, нога в ногу, вышагивающие цепочкой гуси испуганно разлетелись в стороны.
На деревянном помосте, протянувшемся в пруд, бабы били вальками бельё, полоскали в воде. Девочки пробежали мимо них по размытому спуску и у старой ивы скинули одежду. Пахнуло тиной. Подавившись своим страстным кваканьем, испуганные лягушки попрыгали в воду. Только слышалось: «Хлюп, хлюп, хлюп». Девочки сиганули следом. Белые кувшинки закачались над овальными изумрудными листьями.
Прохладная вода ласкала размякшие от жары тела. Пальцы ног вязли в тине и водорослях. Нырнув, Таисья захватила большой ком земли со дна и, вынырнув, швырнула им в Вассу Та завизжала, – так просто, от радости жизни.
С холма к пруду, в облаке пыли и комаров, резво спускалось стадо. Звякал колокольчик. Коровы, торопясь укрыться в воде от донимавших их оводов, сбивались в кучу. Пастух хлёстко щёлкал кнутом, наводя порядок.
Войдя в воду, коровы начали шумно пить. Навоз и моча всплыли на поверхность пруда, образуя жёлто-коричневую жижу.
– Куда привел, олух царя небесного, – возмущённо кричали прачки на мостках, – отгони дальше! Всё бельё об…ли, зачем и стирали…
С чмоканьем вытаскивая из тины ноги, девочки взобрались на берег, натянули сорочки на мокрые плечи и, смеясь, пошли прочь.
– Эй, Васка, а что я у тебя сейчас видел… – сказал, подходя, пастушонок Сёмка, глядя на девочку синими глазами. Васса слегка покраснела, но спросила насмешливо и задорно: – Ну и как?
Сёмка шумно втянул носом воздух, поправил огромное ружьё, мотавшееся за спиной.
– Хотелось бы поближе. Не разглядел.
– Дурень, брешешь ты всё, – Васса с силой толкнула паренька. Тот засеменил ногами, размахнул руки в стороны, и всё же, не удержавшись, опрокинулся.
– Ну, суки голозадые, не балуй, – прохрипел он, сидя на земле и подражая взрослым парням.
– Ах ты, срамник окаянный. Ругаться научился. Гляди, Васка, какое ружжо у него. В корову-то не попади, оглашенный, как волков стрелять будешь. Охотник, – презрительно протянула Таисия и захохотала: – Что глазами-то лупаешь?
Девочки неспешно пошли в сторону села.
– Вечером пойдем погулять?
– Не знаю. Ежели мамка пустит.
– Да, сейчас задаст она тебе.
– А то. Хворостиной так отстегает, что и сидеть не сможешь. Неделю полосы по всему заду будут.
Дом Михеевых стоял в стороне от остальных домов села, на бугре. Большой, добротный, в две просторные горницы, железом крытый. Стены дома обмазаны глиной, чисто выбелены. Рядом с домом – сарай и погреб под соломенной, шалашом, крышей. За домом – сад. Вишни, яблони.
Сам Михеев Антип Дорофеич был мужчиной невысоким, но крепким, кряжистым. Открытое, полное достоинства лицо обрамляла лопатообразная борода. Тёмно-русые волосы, пробитые сединой, стрижены в кружок. Из-под кустистых бровей смотрели на мир пристальные глаза.
Жена его, Ульяна Афанасьевна, – высокая, худая, неутомимая и безжалобная. Тонкие губы её всегда были плотно сжаты, брови строго сдвинуты, лицо замкнуто, волосы убраны под тёмный платок. Родила она двенадцать душ детей, выжило четверо. Остальные умерли в малолетстве.
Старший сын Фёдор, семнадцати лет, сильно походил на отца. И ростом, и станом, и повадкой. Те же тёмно-русые волосы, стриженные в кружок, те же пристальные глаза. Вассе исполнилось тринадцать, Домне – десять, и самому маленькому члену семьи – Глебушке – едва сравнялось пять. Жил в семье и отец хозяина, Дорофей Кузьмич. В поле работать он уже не мог, но старик и во дворе никогда не лишний. И за водой сходить, и дров нарубить, и люльку покачать.
Подходя к дому, Васса замедлила шаги, остановилась у плетня, кусая губы. В надежде что-то придумать и миновать материнское наказание осматривала двор, теребила лепестки мальвы, и они падали к её ногам, пламенели каплями. Ничего не придумав, девочка вздохнула, поднялась на порог, потянула на себя дверь и шагнула в сенцы.
В полутёмных чистых сенцах пахло сухим деревом, укропом, луком, сывороткой. Из комнаты доносился истошный детский плач.
Неожиданно мать не стала ругать Вассу Ульяна сидела на лавке, прижимая к себе Глебку. Она повернула к дочери расстроенное лицо:
– Ну где тебя бесы носят? Мужики счас придут, обедать пора, а он орёт не переставая.
Обрадованная таким поворотом дела, Васса подхватила братца. Ребёнок зашёлся в плаче.
– Ну чего ты, чего? Донька, дай потешку.
Домна метнулась, подала деревянного грубо раскрашенного солдатика. Стояла рядом, переминаясь босыми ногами, жалостливо глядя на плачущего брата.
– Да что болит?
– Спинка. Спинка болит, – стонал Глебушка.
– Он с кровати упал, – объяснила Доня, виновато шмыгнув носом.
– А ты куда смотрела?
Доня промолчала. Сидя на лавке, Васса нежно гладила ребёнку спину. Ребёнок постепенно смолк и, устав от плача, задремал, во сне вздрагивая и всхлипывая.
– А-а-а, – тягуче тянула Васса песню без слов. Со двора вошли мужчины. Запахло дёгтем и потом.
Семья жила в достатке. Мать поставила на чистый, выскобленный ножом, стол большую миску щей с солониной, таких жирных, что и не продуешь, гречневую кашу с топлёным маслом. Васса почувствовала, что голодна. Она встала и тихонько положила мальчика на лавку.
– Спинка, спинка, – вновь заплакал ребёнок.
– Ну и что тут у вас деится? – спросил отец.
– Да Глебка с кровати упал. Спину зашиб.
– Так невысоко же.
– Да он с боковины свалился.
– С боковины… – протянул Фёдор и, повернув голову, посмотрел сквозь дверной проём во вторую небольшую комнату и оглядел кровать. Это была громоздкая широкая кровать, занимавшая половину горницы. Её массивные деревянные боковины, расписанные сочными цветами, высились почти в рост человека. Накрытая кружевным покрывалом с горой ярких вышитых подушек, она являла собой видимый достаток и служила предметом гордости хозяев.
– Забрался наверх да и кувыркнулся туда, за кровать, – быстро затараторила Домна, набивая рот кашей. Антип Дорофеич посмотрел на дочь, не спеша облизал свою деревянную ложку и крепко стукнул ложкой по лбу девочки. Раздался звон. Домна на мгновение оторопела, затем заревела с открытым ртом.
– Почему не смотрела, дармоедка? Только жрать горазда.
– Васка, Васка виновата. Купаться бегала, а я мамке помогала, картошку чистила.
На лавке вновь жалобно заплакал ребёнок:
– Спинка, спинка болит.
– Отец, запряги лошадь. Надо бы в околоток к фелдшару.
– Сдурела, баба. Это ж двадцать вёрст. Да ещё поедет ли фелдшар в телеге-то? Ему экипаж подавай. Да за визит заплати три рубля, а то и все пять. Разве ж охота фелдшару в село?
– А может, к Степану сбегать? Он человек учёный. Даст что-нибудь от спины-то. Надысь бабке Лукерье давал чего-то. Кажись, помогло, – нерешительно предложила Васса. Отец посмотрел на неё, словно раздумывая над её словами, потом отрезал:
– Так обойдётся. Спаси Христос. Авось отлежится.
Начинался покос. А покос для крестьянина – вещь необыкновенно Испокон веку покос – время горячее. Зима в России долгая, холодная. Не заготовишь сено – скот помрёт от бескормицы. Выехали на дальние луга всей семьёй, оставив дома прихворнувшего Глебушку и Дорофея Кузьмича для пригляда.
Расположились возле ручья в тени молодого березняка. Косили утром по росе, торопились. По влажной траве легче косится. Под ровными ударами косы густая трава ложилась прямыми рядами. Громко и мелодично стрекотали цикады. Пестрота цветов, сладкий запах свежескошенной травы пьянил. Поднимаясь всё выше, солнце насыщало воздух жаром. Запах травы становился одуряюще душным. Солнце нещадно кололо глаза, палило зноем, мучило. Сохли губы. Тело наполнялось тягучей усталостью.
Скошенную траву Ульяна, Васса, Домна целый день растрёпывали рукоятками грабель, подставляя под солнце, под ветер. К вечеру просохшее за день сено собирали в копны.
– Ставь, ставь копну повыше, чтоб дождь не пробил, – кричал Антип на жену, на Вассу Те устало молчали, выравнивая холмики пахучих стогов.
– Внял, внял Бог нашей мужицкой молитве. Всё уродилось на редкость в этот год – и травы, и хлебы, и картошка, да и лён неплох, – сказал Антип, садясь на свежескошенную траву ужинать. Сквозь выцветший ситец рубахи на спине и под мышками проступили тёмные пятна пота.
Вытерев пучком травы прилипшую к косе травяную мелочь, Фёдор взял в руки жбан с квасом, выцедил половину, обтёр рот.
– Чего же вы тогда, тятенька, всё ругаетесь, загоняли всех?
– Поговори мне, пустоболт. Зимой отдыхать будешь.
Вечерами, умывшись в ручье, накормив семью, Ульяна ходила в деревню проведать Глебушку. Как он там, маленький, сердешный… Васса с Таисией, с венками на волосах, отрывая цепкие руки Доньки от своих цветастых ситцевых подолов – мала ещё гулять – убегали на луг водить хороводы. Фёдор, сменив рубаху и расчесав роскошный чуб, шёл любезничать с девицами в ближнем леске.
У шалаша и затухающего костерка оставались лишь Антип Дорофеич и Доня. Девочка сидела, натянув рубашку на колени, сердитая, надутая, обиженная на сестру. Антип Дорофеич, посмеиваясь, поглаживал заскорузлыми пальцами дочь по волосам. Отмякни, мол, не сердись. А она капризно отодвигалась из-под его руки и ещё сильнее надувала губы, грознее сводила брови. Умора, да и только. Ветер обвевал прохладой утомлённое тело. Глухо шумели чуть видные в ночи берёзы.
В деревню вернулись спустя три недели. А Глебушка к тому времени действительно отлежался. Ходил, правда, всё ножку приволакивал и на спинку жаловался. Да некогда было его и услышать.
Но потом все стали замечать неладное. Плечи у ребёнка наклонились вперёд, спина приобрела неестественный изгиб. И рот мальчика постоянно был приоткрыт, словно ему стало не хватать воздуха.
В простенке между окнами висело зеркало – небольшое, зеленоватое, в ржавых пятнах по краям. Мальчик отходил подальше, чтобы видеть себя, вставал бочком, за спину заглядывал и спрашивал:
– Мамушка, а что это у меня на спине-то?
Ульяна молчала, лишь губы покусывала. Порой бросала нехотя:
– Уймись, надоел. Лезь на печь.
– Васса, а что это у меня на спине? У вас такого нету. А, Васса?
Васса подсаживала Глебушку на печь, испытывая к братику острую жалость.
Зимой Глебушка простудился и умер. Пока отец в сарае ладил гробик, Глебушка в чистой рубашке, со сложенными на груди ручонками, белой восковой куклой лежал на лавке. Лежал кривовато, с неестественно выпяченной грудью. Горбик мешал ему лежать ровно, и он всё клонил голову в сторону.
Сквозь замёрзшее окно с трудом пробирался тусклый свет декабрьского солнца, углы горницы терялись в сизом полумраке. Зеркало в простенке мать завесила простынёй, сказала сумрачно:
– Чтоб усопший в зеркале не отразился да и кого-ни будь за собой не увёл.
Васса и Домна с напряжёнными лицами сидели на лавке напротив мёртвого братца, не в силах отвезти глаз. Усопший – слово-то какое страшное…
– Слышь, Васка, – шептала Домна, – девчата говорили, покойник всё слышит. Лежит так вот, глазки закрыты, не взглянет, ни рученькой, ни ноженькой шевельнуть не может, а слышит всё.
У Вассы от ужаса мороз пробежал по коже. Она дёрнулась, толкнула плечом сестру. Молчи, мол. Но та не унималась, и голос её был чужим, беспощадным:
– И в гробу лежит – всё слышит, и гроб уже заколотят, и в могилку опустят, а он всё слышит, болезный, и только когда горсть землицы на крышку гроба бросят – всё, больше не слышит.
– А потом? – спросила Васса севшим от страха голосом, глядя на сестру огромными глазами.
– Не знаю.
Под лавкой стучали копытцами ягнята, повизгивал поросёнок. На печи шуршали тараканы. Со двора доносился тоскливый собачий вой. В углу с закрытыми глазами, уронив плечи, сидел дед Дорофей. Редкие слезинки текли по впалым его задеревеневшим щекам, застревали в глубоких морщинах, в белой бороде.
Отец понёс гроб. Фёдор шагал рядом. Васса плелась сзади, смотрела им в спины сквозь покрытые инеем ресницы. Ноги по колено увязали в снегу. Мамкин тулуп, надетый поверх полушубка, тянулся следом. День был декабрьский – тёмный, тусклый. Сумрачное небо всё ниже спускалось к земле. Руки костенели от стужи. От порывов жёсткого ветра на краю погоста жалко дрожали лозинки[4]. Разносилось злое карканье ворон. В мёрзлой земле с трудом отрыли могилку. Быстро засыпали.
Васса без сил добралась до дома. Сбросив у порога тулуп, кинулась к сидящей на лавке матери, упала перед ней на колени, уткнула лицо в подол платья и заревела. Перед глазами стоял Глебушка, его милое круглое лицо, доверчивые глаза и наивный вопрос:
– Что это у меня? Что?
Потом она вспомнила, что малыш остался там, на погосте, один в ледяной могиле, и рыдания начали сотрясать её с новой силой. Ей было жутко, и всё представлялось, что это не Глебушка, а она лежит там. Она не объясняла себе, что её сильнее ранило – потеря братца или страх смерти, которая на этот раз подошла так близко, что можно было заглянуть в её пустые глаза. В голове всё вертелась мучительная мысль: неужели и она может умереть, и её, такую молодую, сильную, упрячут в холодную, ледяную яму?
Рыдания Вассы подхватила и Доня. Свесила с печи растрёпанную русую голову, заскулила тоненьким голоском, как ушибленный щенок. А мать, раскачиваясь, поглаживала тяжёлыми шершавыми руками Вассу по голове и плечам, словно заранее сознавая будущее дочери, словно говоря: «И на твою долю горя хватит».
– Бог не без милости. Прибрал калеку. Не придётся ему мучиться, – внезапно услышала Васса ровный голос матери. Она отстранилась. Глаза у матери были сухи, губы сурово сжаты, лицо каменно.
– Да захлебнись ты уже, – прикрикнула Ульяна на скулящую Домну.
«Как жить, – думала Васса, – если жизнь так устроена, что порой смерть – благо?»
Она ещё не могла увидеть сквозь каменное лицо нестерпимую боль, ножом режущую сердце.
Глава вторая
В распахнутое окно влетела золотисто-зелёная муха. Противно жужжа, присела на потный лоб Соломона. Портной мотнул головой, муха отлетела и тут же назойливо спикировала на выдвинутую в усердии нижнюю губу.
– Тьфу ты, мерзость, – сплюнул мужчина, не в силах оторвать взгляд от последних стежков. Он спешил. Муха, словно в раздумье, на мгновение повисла в воздухе, но то ли ей не понравился солёный пот Соломона, то ли более привлекательным показался запах навоза, принесённый ветром со двора соседа, – насекомое вылетело в окно и исчезло.
Соломон сделал последний стежок, откусил конец нити и удовлетворённо разгладил шов. Затем он спустил ноги с помоста, на котором сидел, выпрямился и выгнул усталую спину так, что раздался хруст суставов.
– Соня, грей утюги.
– Закончил? – спросила Соня, входя в комнату, и по интонации её голоса было неясно, довольна ли женщина окончанием работы мужа или, напротив, обеспокоена.
Соня подошла ближе, держа вверх мокрые руки, которые до локтя были покрыты мыльной пеной. В комнате сильнее запахло грязным бельём, щёлоком, нищетой.
– Закончил. Закончил. Сейчас отпарю и отнесу.
Горячий утюг неспешно задвигался по грубому сукну, разглаживая толстые швы. Сложив сюртук и завернув его в старую простыню, Соломон, не выпуская пакета из рук, наскоро пригладил правой рукой пряди бороды и торчащие из-под ермолки в разные стороны отросшие кудрявые волосы тусклого серого цвета, одёрнул широкие рукава рубахи и, сочтя себя совершенно готовым, вышел из дома.
Устало примостившись на краю помоста возле окна, Соня проводила взглядом уходящего мужа. Смотрела, как он идёт, расставляя в стороны затёкшие от постоянного сидения по-турецки ноги, как беспокойно поддёргивает рукой штаны, подпоясанные верёвкой, как нервно поводит плечом. Возбуждённо-радостный и жалкий, сломленный непреходящим горем.
Вся жизнь Сони прошла в трудах и тревогах. Бог наградил её детьми. Все, слава Всевышнему, выросли. Почти все. В доме остались лишь младшие – десятилетняя Рая и девятилетний Иосиф. Но ведь и их надо поставить на ноги, и их надо вывести в люди.
Соня была женщиной маленькой, худенькой, раньше срока постаревшей. Лицо её ещё сохранило молодую миловидность, но по тонкой коже уже разбежались многочисленные морщинки, делающие лицо похожим на печёное яблоко. Большие тёмные глаза были полны глубокой печали. А на увядших щеках горел нездоровый румянец.
Женщина вздохнула, и этот вздох закончился сухим кашлем. Откашлявшись, она обтерла фартуком бледные губы и в страхе долго смотрела на кровяные сгустки, оставшиеся на линялой ткани. На лбу её выступили крупные капли пота. В жутком отчаянии, погружённая в невесёлые думы, женщина сжала перед грудью крупные натруженные руки с набухшими суставами. Боль и тягость в груди постепенно прошли.
– Что же я сижу… – сказала она себе. Но, спустившись с крыльца, женщина отсутствующим взглядом посмотрела на корыто с бельём, в котором возилась Рая, затем решительно сняла серый фартук, перевязала платок, одёрнула засученные рукава и, бросив дочери: «Скоро вернусь», – быстрым шагом направилась в хедер[5].
Стоптанные каблуки старых башмаков глухо стучали по деревянному настилу узкого тротуара. В протёртую на подошве дыру заскочил камешек с дороги, стал натирать палец.
В сумрачном доме меламеда[6] Нохума была лишь одна комната. В центре её стоял широкий деревянный стол. Вдоль стола на грубо сколоченных скамьях сидели мальчики разного возраста. Ближе к учителю сидели малыши. Их головы, покрытые кепи, были едва видны из-под крышки стола. Порой, приустав, мальчики опускали головки на доски и задрёмывали, тут же получая подзатыльники. За дальним концом стола сидели ученики постарше. Кто, открыв рот, слушал проповедь учителя, кто рассеянно болтал ногами и крутил пальцами пейсы.
В углу комнаты стояла большая плохо выбеленная русская печь, уже почерневшая от пыли и сажи. Возле печи, стоя на коленях и пытаясь её разжечь, возился один из мальчиков. Дебелая Зелда, жена меламеда, ожесточённо месила толстыми руками тесто и привычно беззлобно ругала своего неуклюжего помощника:
– Болван, бездельник, да разве так разжигают? Добавь щепок, добавь, говорю, упрямец, урод. Надавать бы тебе оплеух, да руки заняты.
Тут Зелда увидела Соню, тон её голоса совершенно поменялся, и она заговорила приветливо и сладко:
– Соня, душа моя, проходите, проходите. Чем могу вам помочь?
Соня натянуто улыбнулась и, не отвечая хозяйке, обратилась сразу к учителю:
– Прошу прощения, ребе, что я помешала занятиям, но не могли бы вы отпустить Иосифа сейчас со мной? Он мне очень нужен.
Коротышка Нохум поднял на женщину слезящиеся глаза, затем взглянул на жену, подошедшую ближе и продолжавшую мять в руках тесто. Мука сыпалась на пол. Увлечённая происходящим хозяйка этого не замечала.
Зелда выразительно взглянула на мужа и жалеюще – на Соню. Соня занервничала. Конечно же, в штетле[7] всё на виду, и, конечно же, все знают о её несчастье, и уже сотни раз она выслушивала и сожаления соседей, и их советы. Но сегодня у неё просто нет сил. Соня подошла к скамье, взяла за руку сына и потянула его за собой.
Ученики проводили Иосифа завистливыми взглядами. Какая прекрасная возможность провести время, а ведь до заката ещё далеко. У Иосифа хвастливо блеснули зелёные глаза. Вот вам всем. Он уходит.
Когда они вышли на улицу, Соня оглядела мальчика. Иосик был красив. Кожа по-детски пухлого лица была светлой, кудри – чёрными. Прозрачные зелёные мечтательные глаза под ровными густыми бровями окружали пушистые ресницы. Под немного крупноватым носом нежно розовели губы. У женщины, как и всегда при взгляде на сына, защемило сердце. Как он беззащитен… Что принесёт ему жизнь?
Соня сняла кепку с головы мальчика и попыталась растопыренной пятернёй расчесать его кудри, потом, послюнявив пальцы, пригладила пейсы, отряхнула штаны и рубаху, расползающиеся по швам, отметив, где вечером вновь надо наложить заплатки. Взяла мальчика за руку, и они пошли. Иосик не мог идти спокойно, он подпрыгивал на ходу через каждые несколько шагов и старался выдернуть свою ладонь из руки матери.
Узкие улочки, изрытые ухабами, круто изгибались, заканчиваясь переулками и тупиками. Бедные домишки в одну комнату, крытые соломой, словно пьяницы, клонились в разные стороны. Подгнившие деревянные заборы то словно падали на тротуары, то запрокидывались в сады. Навстречу шёл водонос с двумя полными вёдрами, раскачивающимися на коромыслах.
«Хорошая примета», – подумала Соня.
Перед домами на деревянных крылечках сидели женщины, вязали чулки из чёрной шерсти. Они провожали Соню любопытными взглядами, качали головами, шушукались, сплетничали, чесали языки.
Мужчины в длинных рваных засаленных балахонах собирались группами, пощипывали бороды, толковали, осуждали.
– Виданное ли дело – еврей-пьяница? С ума, видно, он сошёл. Конечно, можно в праздник и в корчму зайти, медовой настойки выпить – тёмно-коричневой, сладкой и крепкой. Но не каждый же божий день.
– А какой портной был, какой портной… Субботний кафтан[8] из камлота[9] сошьёт – носишь не сносишь. А заплатку так наложит, что и с трёх шагов не видно. А перелицевать вещь как умел…. Из старых брюк новые делал. Талант.
– Был талант, да весь вышел. Вы видели, как руки у него трясутся? Да он скоро ниткой в игольное ушко не попадёт.
– Правоверный еврей обязан трижды в день молиться, а его теперь в синагогу и не затащишь. На Всевышнего он осмелился обидеться.
– Бог дал, Бог взял. Смириться надо.
– Ренегат, – важно щегольнул новым словечком Берл. Он считался очень образованным. Ему первому разрешалось читать приходившие в местечко газеты.
Со стуком распахнулось окно, и из него раздался визгливый голос Фрумы:
– Соня, куда путь держишь? Да почему ты молчишь, не отвечаешь? Посмотрите-ка, соседушки, на эту гордячку.
– А ты не лезь со своими расспросами, – быстро отбрила Фруму одна из женщин.
– Ах так? – задетая за живое Фрума выскочила из дверей и широким жестом выплеснула помои под ноги Сони. Орава босоногой чумазой малышни, радостно вопя, помчалась вдоль улицы.
Соня шла сквозь эти взгляды, словно на казнь, словно с неё живой сдирали кожу. Она ёжилась и молчала, и опускала глаза. Хотя и знала, что не со зла всё это, – просто люди любопытны, просто чужие дела занимают их порой больше, чем свои.