bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
29 из 32

– Мы еще о чем-то думаем, чтобы что-то не испортить, – сказала Татьяна Васильевна. – Моя знакомая любит присказать о себе: «Я такая несчастливица!» Она – красавица, но не в ладах с логикой. И ее муж всегда просит ее – если они идут в какое-нибудь общество: «Раиса, ради бога, только молчи!» Так вот ей принадлежит один афоризм: «Боже мой, в воскресенье – и надо думать!»


VII


Поселковые бабки-посиделки, прилипшие к площадным скамейкам, под липками, судачили, как и на всех летних крымских торжищах:

– Нет, лучше мужиков пустить. Не надо им ни чай кипятить, ни есть, ни стирать, ни спать; довольствуются только коечкой – себя не ублажают.

– Ну, не говори. Бабы все же чище, себя лелеют. А те еще красоток приведут. Как ни строжай, ни ругайся, – все равно приведут. Это все мужики такие охочие. Что с них взять? – И даже косились на похаживающего здесь в раздумье Ефима.

– Бабка, что сдаешь? – Два бойких парня выросли. – Девочек водить не будем. Жить будем смирно.

– Мы знаем, голуби: оне сами к вам придут без вашего приглашения. Пойдете во времянку?

– А где, бабуся? Далеко?

– Тута. Недалеко от берега.

– Заметано. Согласны.

Ефим еще слышал обычно-несерьезные препирательства женско-мужские – от прохожих:

– Господи! Как бы я хотела пожить одна! Так вы все мне надоели…

– Мечта идиотки.

– Не идиотки, а все женщины мечтают об этом…

– Ну-ну! Ведь обратно прибежишь…

И вспоминал то, как он познакомился с Настей.

Послерождественским вечером он вышел на остановке из трамвая, как навстречу ему летела со всех ног девушка, которая не удержалась, заскользила в сапогах на образовавшейся наледи, и он удачно, крепко поймал ее на лету, удержал.

– Извините, спасибо, – прощебетал около его лица ее милый голосок, когда он разжал правую руку, которой удержал ее, – в левой он нес портфель, и она рванулась к дверце трамвая. Но уже не успела: дверца закрылась.

– Меня извините: задержал Вас, – сказал Ефим.

– Тогда бы я упала на лед. Я очень испугалась. – Она была в пуховой белой шапочке, в меховом пальто, – пухленькая, свежая, с румянцем на щечках, с вопросительным взглядом сияющих смеющихся глаз. С симпатично-ласковой улыбкой на губах.

– Куда-то опоздали?..

– Куда молодость зовет…

– Значит, для Вас важно.


Они легко разговорились, познакомились. Оказалось, что работали в соседних учреждениях. Отныне они, Ефим и Настя, как-то по-приятельски весело бегали обедать в шумную столовку, бывали в музеях, на концертах, на иных спортивных состязаниях. Она ему чем-то нравилась, была женственной, но держалась с ним независимо. И у них шло вроде бы негласное обыкновенное заигрывание друг с другом – и не поймешь, то ли с ее стороны, то ли с его. То ли следовало еще что-то важное подождать-подождать…

– И он, видимо, до того увлекся ею, что позабыл обо всем на свете, простачок, – съязвил рядом чей-то стеклянный голосок в момент, когда Ефим, задумавшись, чуть ли не прозевал Настю, вышедшую из остановившегося автобуса.

Он в первую минуту даже не узнал ее: настолько она похорошела. Она появилась перед ним – и какое-то праздничное чувство охватило его. «Как же можно пред такою устоять?» – грешным образом подумалось ему.

У Ефима с приездом Насти в распорядке отдыха кое-что усложнилось и разнообразилось, и он уже смотрел (норовил смотреть) на многое ее глазами и поступал в делах с учетом того, что он теперь не один, хотя оба они были, как уговорились вначале, совершенно свободны в поведении друг от друга, но старались прилежно, как на труднейшем экзамене ужиться здесь вместе. Однако они оба, кажется, понимали, что полдела было уговориться так; гораздо сложнее, конечно, было наладить вроде бы совместное проживание, пусть и, скажем, нейтральное, не определившись в чувствах к друг другу и в их неожиданных проявлениях. Так что несомненно они сближались между собой – к ужасу и одновременно радости Ефима – оттого, что у него, наконец, была друг-подруга. Тем более вникавшая в его рисовальные листы и проблемы, что вполне его устраивало. Так как всегда и всюду, куда б они ни направлялись – на пляж ли, в кафе ли, в кинотеатр ли, на базарчик ли, ехали ли в Бахчисарай, или еще куда, – он по-прежнему прихватывал и таскал с собой альбомы, мелки и карандаши и схватывал почти на ходу что-нибудь увиденное. В том числе и тело Настино, шоколадное, ладно сложенное, в розовых купальниках.


С равнодушно-заспанным выражением на лице Ирина, вторая жена гуляки-шофера Сани, жаловалась приезжим, что очень устает от работы поваром в гарнизоне, обслуживая военных: им, неблагодарным, ничем не угодишь!

Но святой сама Ирина не была: поддавалась лености, нерадивости охотно; практически не обихаживала мужа: не готовила ему, не гладила его рубашки. Шестнадцатилетний же ее сын Алеша (от первого брака) гужевался где-нибудь с ребятней день-деньской; прибежит он на кухню, схватит что-нибудь съестное из холодильника – и опять умотается.

Настю сразу же удручила запущенность жилья. В кухоньке, на полочке, среди всякого пожелтелого хлама, на куске обмылыша, приплюснулся и засох, как гриб, помазок, только как бы шляпкой вниз; стояла большая стеклянная банка с каким-то бурым вареньем, открытая, по всей видимости, полгода назад.


VIII


– Ну, давай наводить марафет, – прикинула, привздохнув, Настя и востребовала ведро, воду, тряпки и метелку, и немедля взялась за уборку помещения, отданного им двоим, и кухни.

Ефим сам когда-то регулярно драил цементный пол вместе с балтфлотцами в кубриках – драил по определенной системе. И теперь был приятно удивлен, как ловко и последовательно, закатав штанины, справлялась с метелкой и тряпкой – ловчее его – Настя, как умело, гибко, как разогрелась, разрумянилась… Вот что нужно рисовать!.. И заглядывался на ее отлично сложенную фигуру. Настя лишь подгоняла его:

– Вылей грязную воду – чистую принеси. А это – в беседку отнеси.

– О, какие молодцы! – восхищался Саня, особенно – Настей.

Под руками путался Вова, малыш. Приговаривал, как всегда:

– Уйди, дура! Дурная! – Замахивался рукой и притопывал ногой. И родителей его это очень забавляло. Они не ругали его нисколько. Хныча, он просил: – Папа, дай мне пива, дай! Ну, папа, дай пива! Привык любимчик к вседозволенности, к безотказности. И, видно, уже знал вкус напитка: попробовал. И не только пива требовал: – Дай красное!

– Красного, Вовочка, нету, – отвечал отец.

– У-у! – начинал хныкать малыш. – Есть, дай красное!

– Вова, смотри – книжка красивая.

– У-у! Не хочу! – И топал ножкой.

Тогда кто-то подсовывал ему шоколадку. И он на время успокаивался.

А в это время возле дощатой времянки грубовато-успокаивающим баском говорил своей тоже сухотелой молодой жене, обгоревшей, тихо охавшей, точно неоструганный чудаковатый харьковский парень в пестроклетчатой рубашке:

– Ну, деточка Тоня, терпи: у тебя еще не так, не так красно.

Она, вся сжулившаяся, слабо протестовала:

– Смеешься, Володичка! Я буду плакать! Могу только ползти на четвереньках: всю кожу на теле моем бедном стянуло – больно даже распрямиться мне.

– Тоня, ничего, терпи, – словно всерьез дурачась, приговаривал он на увеселение ахавших при виде ее отдыхающих. – Это-то полезно, полезно для твоего здоровья.

– Стойте! – вмешалась Настя. Прихватив баночку с простоквашей, подступила к обгоревшей. – Давайте вот намажу кожу кислым – самым спасительным средством; это сразу снимет, уменьшит боль, – Вы почувствуете, вздохнете… И как Вас угораздило? – Она аккуратно покрывала жидкостью ей шею, спину, руки. И все словно очнулись, затихли. И Тоня, дрожа лихорадочно, благодарила Настю взглядом.

– Володя, держите остатки! – напоследок скомандовала Настя, протянув ему баночку. – Потом, как подсохнет, еще намажьте!

И он подчинился, не гуторя.

И что дальше?

Назавтра пострадавшие молодые снова отправились на пляж. И, вернувшись оттуда, Тоня оживленно распространялась:

– Там я под простынькой лежала. Ничего! Уж нисколько не болит. Настя, посмотрите: что это такое? Ноги у меня разноцветные, синими кругами пошли.

Настя, взглянув на нее, ахнула:

– Тонечка, тут у Вас покоричневело, а тут покраснело…

– Вообщем, жареная говядина?

– Да, кожа слезет, должно быть…

– Ну, это еще что! Я один раз в деревне (в положении тогда была) обгорела так, что с места стронуться не могла, лежала и стонала. Просто выла от дикой боли – вынести ее не могла.

– Как же так, Володя, Вы – муж, не доглядели за женой?!

– Это хорошо! Солнечные ванны! Правда, Тоня? – басил Володя, прохаживаясь по двору. – Пусть будут черные пятна. Пусть! Не испугаемся. – И вдруг хлопнул рукой по перильцу крыльца. – Во-о! Убил голыми руками муху. Вчера бил газетой – ни за что не убил; сейчас же – фокус! – голой рукой сумел убить. Сам удивляюсь.

Все-таки как природа распорядилась: насколько они разные, настолько и похожие друг на друга. Отсюда – все.

Небеспристрастно глядя на этих молодоженов, Ефим не сопоставлял в какой-либо схожести свой и Настин характеры (не резон), но, безусловно, вел себя доверительно-сторожко в том, чтоб не досаждать Насте ничем, не доставлять ей никаких моральных мучений и, естественно, не пострадать из-за этого душевно и самому, вопреки взаимной доверительности. Тем более, что Настя с первых же минут своего появления здесь около него начинала нравиться бесподобно ему всем; она открывалась натурой мягкой, уравновешенной и сходчивой со всеми, чем располагала к себе окружающих сразу. Она желанно присоединилась к пляжной Ефимовой компании, нашла разговор и с Константином, и с Татьяной Васильевной, с которой успела познакомиться. И в особенности сдружилась с Надей, с которой они вместе брызгались и прыгали в морских волнах, болтали и играли во что-нибудь, и фотографировались, и постоянно поедали какие-нибудь фрукты, ягоды, приносимые с собой на пляж. Благо покамест погода позволяла.

Единственно, что стало утомлять Настю – беспокойная обстановка на съемной даче, а именно: ребячьи писки, визги, хмурость и нечистоплотность хозяйки Ирины и то, как нечисто поглядывал хозяин Саня. Он почему-то временно не работал, днями напролет обретался дома и в садовой беседке – с захожими друзьями; они втроем-вчетвером жарили шашлыки, пили вино, пиликали на гармошке и настраивали – прочищали свои голоса. И всенепременно зазывали Настю присоединиться к ним. Да и надоела ей какая-то поведенческая однотипность собственная.

А совершенно вывело из себя ее, Настю, и Ефима то, что Санюшка раз днем развел костер – сжигал садовые сучья и всякий хлам – под самым окном их комнаты, отчего она наполнилась дымом, и, главное, то, что костерщик не внял просьбе Ефима и не перенес костер на задворки, за беседку. Что он: будучи на взводе, хотел выкурить их из комнаты? За какие прегрешения?

Они вынужденно пошли в кинотеатр и там пересидели дымное выкуривание. После чего объявили Сане, что не могут больше квартировать у него. И переселились в дом к Гитиным, стоявший на параллельной улочке. Приморской. Среди деревьев.

Треволнений не было. Им все понравилось. И так продолжалось сколько-то дней.


IX


Довольные Ефим и Настя, выкупавшись и пообедав, и спасаясь от зноя, только что вернулись в прохладную комнату Гитиных и прилегли (он – на скрипучую раскладушку, а она – на высокую старомодную кровать), и взялись за недочитанные книги, как в белокрашенную дверь кто-то постучал. Настя досадливо, прикрывшись простынью, чертыхнулась:

– Господи, опять начинается!… Устала я от них! Да, войдите!

Поскребшись плечом о дверной косяк и качнувшись, вшагнул за порог Илья Игнатьевич, хозяин, гулявший эти выходные дни и посему не знавший, куда же ему деть столько свободного времени, – ведь кроме коллекционирования дефицитных художественных изданий он больше и ничем особенным не занимался дома: потерял к этому вкус. Лишь систематически возился с ловкостью заправского повара у кирпичной плиты во времянке (был им в прошлом) – готовил какое-нибудь кушанье.

По обыкновению он был раздет до пояса, – торс поджарый, мускулистый, загорелый до черноты; с красным скуластым лицом и отяжелевшими веками, он заискивающе улыбался, поскольку столь нетвердо держался на ногах. И сразу же, прямо у порога, опустился на табуретку, чтобы не упасть, – от греха подальше. А затем уж, виновато осклабившись, попросил:

– Можно мне поскучать вместе с вами? – И тяжело прикрыл глаза.

– Извольте, Илья Игнатьевич! – садясь на раскладушке, сказал Ефим с каким-то готовым вызовом, так как и Настя взглядом молила его: займись им, пожалуйста!

– Сегодня Катя собрала монатки и ушла куда-то. – Илья Игнатьевич поднял свои густоресничные веки. – Насовсем, кажись.

Шестнадцатилетняя Катя, его дочь, стала неуправляемо-капризной, вспыльчивой, что порох; она надрывно, с явным драматизмом, плача, носилась туда-сюда по дому и в окрестностях, точно забывая без конца по пути что-то очень важное. Моментально, влетая в комнату, перерывала весь комод или шкаф: искала что-нибудь потерянное, так необходимое ей, – то паспорт, то справку о прохождении производственной практики, то авторучку, то учебник какой-нибудь; доставала, чтобы тут же надеть на себя кое-как, впопыхах, лучшее платье или кофту, хоть и мамину – неважно. При этом истерично, не стесняясь никого, всхлипывала, страшно обиженная на свою судьбу, – что ей приходилось-таки еще учиться в школе, заканчивать десятый класс. Странноватые, необъяснимые поступки! Из-за чего и ее родителей нынче немало лихорадило – настолько, что те и не пытались утаивать такое неблагополучие, происходящее с их дочерью, от нежелательного постороннего глаза. Напротив, они словно преохотно делились этим бедствием со всеми: дескать, полюбуйтесь на сии капризы, перед которыми мы бессильны; мы-то абсолютно ничего от вас не скрываем, не намерены скрывать: что есть, то есть на самом деле.

– Вот характерец! – заудивлялась Настя, выпрямившись на подушке. – Ей бы парнем быть! А какому ковбою она, такая сумасшедшая, нужна? Никуда-то она не денется, попомните, Илья Игнатьевич. И Вы не расстраивайтесь понапрасну…

– А я спокоен. Совершенно! – И уже поразилась Настя его удивительному откровению в спокойствии, глядя на него, иронически улыбнулась:

– Что же, у нее завелся кто-то? Дружит с кем-то?

– Да имеется тут один, не без этого, – проговорил Илья Игнатьевич.

– Это кто же?

– Зимин, сынок тех, чей дом на горе.

– Боже! Да я видела его. В рубашечке пестрой? Простецкий?..

– Во, во!

– Да парень-то, видела, совсем еще мальчишечка глупый, серенький; только еще лохмы отрастил, как большой, и всего-то в нем мужского. И даже он росточком пониже ее. Что она – безглазая? Ей надо же мужчину, чтоб она по нем перестрадала вся, перегорела вся, а это ведь ничто для нее ровным счетом. Так ведь?

– Как-то Катя не ночевала дома, – сказал Илья Игнатьевич. – Я пошел к Коле. Утром. Вхожу к нему на кухню, а он сидит за столом и лопает картошку со сковородки. Сам, верно, жидок, а лопает, что бугай. Аж вспотел. «А Катя где?» – спросил я строго. «Не знаю», – ответил он. «Но она же с тобой была иль ты запамятовал ненароком?» «Была», – промямлил он. «Так где же она?» – «Не знаю. Я пошел домой, а Катя осталась там, в парке»… – «Вот ты уминаешь тут жратву, а она сидит там, голодная. Так у тебя-то, вертихвост безжалостный, совесть есть?» – «А я, дядя Илья, не просил, чтобы она приходила туда», – промямлил он свое. Нечего спросить с идиота этого. Только бы она не принесла кого в подоле… нам, родителям… матери…

– Нет, прежде всего, она себе принесет, – убежденно говорила Настя. – И, может, это ее научит чему-нибудь. Мне Риту, как мать, жалко. Ей тяжелей всего. Послушаешь – она с Катей разговаривает каждый раз как с подружкой – несолидно; сейчас они поссорятся между собой – сейчас же и помирятся; Рита чересчур отходчива, и Кате это только на руку: сполна она пользуется этим.

– Да, и Рите разок попало от меня за такое-то отношение, – признал Илья Игнатьевич. – Бил я Катю за вранье, так Рита дочку пожалела – стала защищать ее. Но той и битье уже ничуточки не помогает, ой!

Внезапно в комнату вошла также и черноволосая заплаканная Рита в пестреньком халате. Она присела на стул, запричитала со всхлипом:

– Катя школу совсем бросила, мне сказали. Взяла паспорт и сбежала куда-то в Ялту.

– Послушайте, Рита, да никуда она не денется, – зауспокаивала теперь Настя и ее, Риту. – Покрутится, покрутится – и вернется! Увидите…

С отчаянием Рита винила во всем беззаботность, недогляд мужа. Он пришел со стройки домой – поел, попил-напился, и все тут его домашние заботы; все заботное лежит на ней, как хозяйки очага, хотя она также на службе – работает в санатории не меньше его…

Ефим, ровно истукан, не мог сейчас ни посоветовать, ни вмешаться никак (что прежде он любил) в процесс выяснения дальнейших действий родительских – он испытывал неловкость оттого, что лишь сочувствовал всем персонам случившейся драмы семейной.

Казалось, что Гитины теперь как-то искусственно создавали проблему, в существовании которой почему-то хотели уверить всех, жалуясь на нечто неподвластное им. И вот пока они, супруги, незаглазно препирались, сюда вдруг вихрем вомчалась, объявившись, сама виновница семейного переполоха. Она, угловатая, резкая, не проронив ни слова, со злостью зашвырнула в ящик комода какие-то бумаги, с треском задвинула опять ящик на место. И ее родители даже не успели рта открыть, чтобы подступиться к ней с вопросом, как она взорвалась, что заведенная фурия:

– Надоели вы все мне! Надоели! О-о! – И ударила дверью. Застучала каблучками туфель, сбегая по ступенькам крыльца.

Все молчали подавленно. Рита вздохнула лишь обреченно. А Настя подумала про себя некстати: «Вот и перебрались мы от нерадивых хозяюшек»…

Как-то Ефим, сидя на институтской лекции, задумался о чем-то. Малорослая педагогиня со старой закваской, влюбленная в поэзию, увидав такое, затопала ногами и закричала на него, взрослого, так, что он в первый миг ничего не мог понять. Что: его непослушание взбесило ее? Неощущаемость времени – того, что все уже иные – выросли?

О чем же пустяшном тогда Ефим задумался?

Сейчас-то он понимал: вместо топанья и крика целесообразней решить, что делать дальше им двоим – ему и Насте.


X


Опять жара доставала. Во дворе, как веял ветерок, играя листочками, шевелились фиолетовые тени под кронами черешни и абрикосов, болтались между их стволов на проводах яркие полотенца и купальники.

Ефим засел на мягкий побуревший диван, под навес времянки, и, пока Настя внутри ее дремала, хаотично зарисовывал всякую всячину.

Воробьи с истошным чириканьем возились в ветвях и на замшелой черепичной крыше, наскакивая друг на дружку, и на земле, купались в пыли; они чирикали не однообразно, а словно как «вопрос-ответ», и то торопливо, то размеренно. А, взлетая, с такой силой отталкивались от сетки ограждений и проводов, что покачивало их. Здесь у них была явно игровая площадка. Шумливей же всех вели себя взрослые птенцы, взъерошенные, пищащие, скачущие повсеместно. Машущие крыльями; они требовали еду от воробьихи: раскрывали рты и обступали ее со всех сторон, не давая ей проходу. И были не такие уж пугливые (когда вся стая взлетала на кусты, они еще вольно прыгали по дорожкам).

Вообще все воробьи были задиристо-наглы – пытались что-нибудь ухватить из миски собачьей и склевать – под самым носом Марсика, маленькой белой, с черными пятнами, собачки, спрятавшейся сейчас где-то под крыльцом. Либо пытались они вселиться в ласточкино гнездо. Но ласточки, летавшие парами, вереща и влетая под карниз дома, под которым они налепили гнезда, с лету атаковывали непрошенных гостей и отваживали их.

Марсик, песик умный и обидчивый, забавный, с согнуто висящими ушами, потешно – по лисьи – всегда засматривал всем в глаза, повиливая хвостом. Ластился. И чесался. Ложился на спину, подняв лапки кверху: значит, давай почеши. Без толку он не лаял. Лишь лаял на незнакомых, на бегущего ввечеру ежа, на кота приблудного, на тетю неприятную.

В соседнем дворе, за малинником, слышен был увлеченный женский переговор, связанный с шитьем.

– Что ж, начали кройку?

– Вот глаз – ватерпас!

– Кто смел, тот и съел.

– Ну, ткань-то простая?

– Лен такой. Не гладится. Нет, ткань не простая; вот я постирала – и мне кажется: она полиняла.

– Да, вроде бы выцвела немножко.

– На однотонной все карманы, все швы очень заметны будут. Вот так пришьется. Машинка сделает петли. Отстегнул погон – и гладь. Будем, будем так делать, ты не волнуйся; на твоей машинке хорошо сделаю, поверь.

– Моя машинка погано делает.

– Не сделает погано, ручаюсь.

– А на этой машинке тоже петли можно?

– Можно. На моей машинке – только настроила, включила, она – ды-ды-ды-ды-ды – все пробила, прорезала.

– Этому материалу сносу не было.

– Он стоил какие-то рубли…

– Да. И рубашки мужчинам шили…

– Вот пришиваем до конца встык… Воротник будет вшивной. Сейчас посмотрим, как будет… Вера, у нас халат будет длинный. Сейчас кажу, на сколько он прибавится; пять сантиметров сюда, пять туда добавятся.

– Ага.

– Вот семьдесят пять… Видишь: какой?

– Это нормально.

– Если не будет отделки…

– Ну, с отделкой было бы лучше. Подождем тогда.

– Итак: одна, вторая, третья, четвертая… А это будет карман.

– Ну и все.

– Если поднажмешь… Зачем воротник? Надо рюшечку сделать… Чуть-чуть закруглить… Ура: получается! Что и требовалось доказать…

– Ну, все размечено. Давай и сделаем.

– Будем смотреть…

– С того конца нельзя вырезать. Где же нам взять?

– Потом разметим. Зелень должна быть с краю. Перед нельзя вырезать. Зад – тоже.

– Красивый будет халат. А папаня говорит: длинный не надо.

– Кляп с ним, с его указами! Мужья у нас – отставники. У меня мой суженый что есть, что нет – не сказывается; он-то может от голода умереть, хотя в холодильнике всегда полно еды. Ну, молодость не без глупости, старость не без дурости. Нет обязанности. Сын Виктор что мне говорит: «Вышел на двести метров за гарнизон – уже холостой».

– Ну, примерно так. Не успеют появиться здесь новички девицы, как угоднички уже лапают. По пляжу гуляют на разведке – отмечают: если она загорелая – отпадает: она уже давно пасется тут; если светленькая еще – годится: только что приехала; если неровно загорела – не годится: местная.

– Тетя, смотри! Смотри! – вскричала вышедшая за калитку у крыльца девочка-вьюнок Вика. – Марсик, делай, как следует! Тетя Рита, и ты смотри, как я его дрессирую. Марсик! Марсик! Нет, не слушается. – Она бросала наземь кусочки колбасы и смеялась: набежавшие желтые утята проворно кидались и схватывали их, а дворняжка медлила. Один утенок в схватке упал на спину и болтал лапками в воздухе – не мог перевернуться на живот. И тогда Рита подошла к нему и ногой перевернула его.

Утка-мать сама ничего не старалась съесть от утят.

– Драмаед ты! Я ж тебе бросаю, Марсик! – говорила Вика.

– Не драмаед, а дармаед, – поправила ее тетя Рита.

– Нет, драмаед! Дурак!

– Как она говорит!

– Драмаед! Драмаед!

– О, как вы шумите! – Выглянула за дверь бабка Варя в очках, держа перед собой журнал в руках. – Вот отошлю вас в Штильное.

– Ах, Штильное, Штильное! – запрыгала девочка. – Там коровки и лошадки есть!

– Позвольте… – подошел к крыльцу Ефим. – Штильное находится западнее Евпатории? Отсюда добраться сложно?

– Ой, проще пареной репы. У меня там сестра двоюродная живет.

– Меня попросили туда заехать… Там что… Можно отдохнуть?

– Богатое, чудное село. На самом берегу. Все есть. Вам понравится. Поезжайте. Я дам адрес. Привет передадите.


XI


Ефим определялся сам с собой: стоит ли теперь заглянуть и туда, в Штильное? Ведь сама Ниннель Никандровна, царственная и великодушная историчка, давняя подруга его тети, уважительно попросила его взглянуть компетентно, способный ли тамошний юноша (о нем написали ей) к тому, чтобы художничать и посвятить себя этому? И что Ефима окончательно сподвигло к решению пуститься по воле волн, он сам не знал и уже не слышал внутреннего голоса ни за, ни против. Он не копался в себе, не доискивался до тайных причин; но втайне предполагал, что это может понравиться Насте, ставшей, видимо, для него мотором перемен. Что ж, назвался груздем – полезай в кузов. Верно. И причем он и сам уже завелся, ровно малый: «И лошадок, может, порисую»…

И когда он позвал Настю поехать на недельку в Штильное, и она с радостью согласилась, сегодняшний день для него уже был в прошлом – он распрощался с ним, перелистнул его страничку.

Признаться, Ефим не жаждал заниматься дешевым благотворительством, каковое он и не мог дать никому (при своей шаткости, неуверенности в завтрашнем дне); что-то претило ему раскрывать внутренние объятия кому-то и проявлять радушие чему-то незнаемому, а познать что-то таковое он не спешил.

На страницу:
29 из 32