
Полная версия
Свет мой. Том 2
Она уже не могла не заниматься чем-нибудь сокровенным для души, взамен потерявшим значение девичьим альбомам со стихами и частушками, обращенным к подружкам и к дружку заветному, отдав некогда этому увлечению положенную дань, как и многие ее сверстницы, а теперь забыв с легкостью, без сожаления. Писать же дневник стало для нее так же естественно, необходимо и просто, как и помочь тому раненному лейтенанту, Максиму, которого она обнаружила в зеленой ржи.
Она с грустью вспомнила о нем, о поспешном расставании с ним, и перед нею опять очень выпукло выплыло его почти мальчишечье заросшее страдальческое и упрямое лицо. И она опять только молилась (больше ничего не могла сделать для него), молилась в душе за то, чтобы все с ним, или у него обошлось благополучно – и он остался бы живым. Ведь у него за Москвой тоже были мать и такие же, как она, сестры. Они тоже страдают ведь.
Эти ее размышления, связанные с воспоминаниями о молодом лейтенанте, попавшем в большую, чем она, беду, прервал возглас Саши:
– О, смотри, Наташ: землянка. Запустелая.
– Правда?! И пустая? – Она заспешила вслед за ним. Пролезла по наметенному снегу внутрь ее.
Однако, к огорчению, землянка не годилась для жилья: ее дверь и оконце были сломаны, разрушена печка внутри; в ней было почти также холодно, как и снаружи. Разочарованные брат и сестра вылезли вон в нерешительности.
– Что ты думаешь: еще пройти? – спросил Саша.
– Можно.
– Ну, давай! – Но Наташа, беспокоясь оттого, что они уже далеко зашли в неизвестный им лесок, вместе с тем, влекомая каким-то необыкновенным чувством, продолжала движение вперед, пока не вскрикнула в радостной для них неожиданности: она разглядела, что они вышли к коричневевшему в снегу на открытом пространстве тулову убитой лошади.
Ну была находка! Сказать трудно, была ли лошадь когда убита или она почему-то пала. Но об этом сейчас и никто не думал: нужно было кормиться чем-то. С минувшего лета, как заладились бомбежки, многие промышляли конину; по большей части это мясо ели без хлеба и соли, которую уже экономили. После травы оно, безусловно, отдавало настоящим запахом еды. И зимой с кониной было несравненно проще: мясо не портилось на морозе, могло долго пролежать в снегу.
Обрадовавшись находке, Наташа мигом слетала в землянку за топором и ведром. Отрубив задние части лошади, они с братом перетаскали мясо в потайную холодную землянку, а возле нее приспособили на кирпичиках ведро с водой и, наложив в него нарубленного мяса, сварили вкусно пахнущий бульон. Затем, еще прокалив на огне железку, которую нашли, начали на ней тоже печь лепешки, обваленные в муке. И лепешечное это печение спорилось, хоть и выглядело так неправдоподобно вроде бы.
Когда же Кашины ополовинили ведро с вареным мясом и бульоном, Наташа, вновь наполнив его водой, уже сварила в нем на костре кофе: на заварку как раз и пригодился кофе, найденный тогда в мешочке на дороге. Анна ей напомнила о нем. Так что каждому досталась кружечка горячей и приятно-терпко пахнущей вперемешку с дымом жидкости. Все насытились.
И все в землянке, кто хотел, разобрали, по Наташиному предложению, все оставшееся мясо лошадиное, пустили тут же в оборот. Однако среди выселенцев нашлись и такие, кто еще не ел – не пробовал конину – короче, брезговал, еще имея что поесть, из других припасов, кроме нее, а потому с нескрываемым неудовольствием поглядывал на трапезничавших любителей мясного. К ним принадлежал и Семен Голихин. Его, знать, еще не допекло.
XVII
Пыхтевший Голихин и Антон только что вернулись из похода, какой, по замыслу, должен был помочь им выяснить всю окружающую обстановку для того, чтобы решить, что им, беглецам, грозит и как же поступить в дальнейшем. Все с нетерпением, затихнув, ждали от них результатов наблюдений, но не торопили.
– Ну что, небось, устал? – Вокруг Семена хлопотала, кудахча, полноватая подслеповатая Домна и подсовывала ему куски еды.
– Фу! Что спрашивать зря? Устал…
– Долго вы ходили все-таки. Изождались вас.
– Я пошел, ходил-ходил везде… Никак не подступиться было нам к тому сараю-то. Всюду патрули немецкие наставлены. Ну, баба шла. Сюда, к проруби. С ведрами. Кривая. Платком лоб завесила. И я с ней перемолвился. Перехватил ее. И она сказала мне, что утром отобрали туточки молодежь и погнали дальше своим ходом, а старых и малых оставили, расселили здесь по избам. В Карпове. Вот и все, что мы узнали. Нет, нам очень повезло, – заключил Голихин. – Мы находимся в низинке, совсем скрыты, стало быть, от глаз патрулей, и нам надо сидеть в землянке тише мышек, чтобы не раскрыться, пока все не обойдется. Ведь неровен час…
И Антон так же тоже думал, высказал свое соображение. Нужно подождать момент благоприятный. Едва лишь начнется сутолока на дорогах, тогда много проще будет и решить, что же дальше сделать. Анна согласилась с ним. Было жалко все-таки, что он не смог отыскать тетю Полю со Степанидой Фоминичной. Где-то сейчас те скрываются, блуждают? Целы ли?
Второй уж день был их самоличного занятия вражеской землянки, и все в ней уже мало-мальски ожили, освоились, приспособившись к особому укладу, диктовавшему им – ради самосохранения – необходимость жить потише, поукромней, почти взаперти, чтоб не навредить самим себе. Было, главное, покамест безопасно и тепло, совсем тепло, а все в совокупности, разумеется, терпимо, все переносимо – отодвинулся от них кошмар угона вместе с воем леденящей стужи, будто это было и не с ними, нет. Да и никто не собирался здесь околачиваться век. А повезло им, беглецам, чуть больше (и случайно), может, в том, что они вслепую подсоседились к солдатам-немцам, не линейным и не тыловым служакам, а скорей всего техническим специалистам, наезжающим ненадолго периодически в свою соседнюю землянку: это-то соседство, могло статься, даже больше, чем могло казаться, гарантировало безопасность, а следовательно, уже и спокойствие. Но душа, душа болела, неизлеченная. Она не обманывалась так легко. Была вся измучена. Под сушей пыткой непрестанной, нескончаемой.
Опять пообедали – кто чем.
Анна к печке не коснулась, раз свои ее не допускали к ней; все растопырялись женки, бывшие при живехоньких мужичках своих, немного обнаглевшие, да их родственники, либо подпевалы отвратительные: они явно не прощали ей независимость от них – что ж еще! А сготовила еду снова Наташа с братьями, наварив в лесочке на костре ведро конины и черную горьковатую кофейную жидкость, а также напекши лепешек. Лепешки с аппетитом ели, еще приговаривая:
– Горячо – сыро не бывает.
Как и предсказывала им, Кашиным, тетя Поля, так и получилось: кофе выручал их, помогал им выжить. Когда в землянке шумели мужики с женами – им все мало было места (особенно у печки), и Анна плакала, то Наташа успокаивала ее, как могла:
– Ну что ты плачешь, мама, сейчас я пойду приготовлю, накормлю всех вас.
Наташа теперь готовила мясо таким образом, чтобы его хватило на два раза – то есть и на ужин. Вечером ели мясо и бульон холодными, или (если пробивались к печке) немного прогретым, ставя кружки прямо на верх ее.
Этим варевом Анна не замедлила также поделиться и с невесткиной семьей: ведь кругом горели жадные глазенки малышей.
Еще были выручающие их сухарики, которые она делила – был расход большой – очень аккуратно, понемножку, с каким-то дальним своим расчетом. Так что пока можно было жить, пережидать всю кутерьму. Думалось все чаще о хорошем, что могло вот-вот прийти, – свойство человеческой натуры беспокойной. Так должно же быть в конце-концов!
Только худо: Анна почему-то не слышала фронтового прогромыхивания. Все затихло там, что ли? Как в Библии написано: «Освободитель приедет с Востока на белом коне». Для чего Анна это говорила? Чтобы поддержать себя и других в трудную минуту? Может быть. Она в точности не знала, для чего.
Маленько подкачала Дуня-Дуняшка: временами кашляла-подкашливала глухо, осунувшаяся, сразу постаревшая на много лет (тонкие запястья рук ее почти просвечивали).
Напал, вероятно, грипп на нее. Проклятый липкий и холодный пот распространялся со спины. Мокры были ноги, колени, лоб. Нужно бы по правилам сменить белье, чтобы больше не простудиться, – да где уж! Просто-напросто не во что переоблачиться. Порой больней было поднять веки – была такая слабость, что даже слух проваливался куда-то, и все время хотелось съесть чего-нибудь кислого, острого. А во рту какая-то горечь стояла.
Ей было тяжело: тяжело дышать, тяжело лежать, тяжело подняться; она была точно ватная и куда-то проваливалась глубже. Но даже измерить температуру было нечем: термометра не было. Измеряли лишь наощупь – прикладыванием к ее лбу ладони.
– Не могу. Мне нужно грудь прогреть. А то так астму хуже еще наживешь. – И Дуня покрикивала уж на Анну: – Да не ухойдокивайся ты из-за меня – ведь не из-за чего! А то ты все хлопочешь… Будто и сама стожильная. Нас всех много, ты – одна. Сядь и покажи мне, скважине пустой, как вязать… Я хочу… Хоть каким-нибудь здесь делом заняться.., отвлечься чтоб…
Танечка, которая отрешенно играла в тряпки, изображавшие для нее, должно быть, куклу, вдруг спросила громко:
– Мамочка, скажи, а что такое асма? Тетенька какая-то? Угадала я? – И засмеялась, довольная тем, что она своим вопросом неожиданно развеселила всех больших: они так и закатились смехом.
– Да, тетенька. Худая тетенька.
Потом Анна, дав себя уговорить, давала Наташе и Дуне уроки вязания из шерстяных ниток с распущенной какой-то рваной кофтенки. Причем она говорила:
– Если, конечно, я помню что-нибудь. Давно по-настоящему не вязала: минуты свободной не было.
– Нет, помнишь, Анна, наверно: смотри, как получается!
– Да-да, хорошо.
– Хорошо бы так связать шарф.
– Да, я хочу сделать. Ну, это будет потом. После нашего освобождения.
– Разумеется! Обязательно так будет.
– Я не могу уследить вот этот момент, – говорила Наташа, – когда переходишь…
– Ну, надо самой перевязать, тогда запомнится.
– И вот теперь эти два лепестка на крючке…
– Должны закреплять… Понятно…
– Да, надо закреплять.
– И потом ты обрезаешь? И опять – косичку?
– Уже третью набрала?
– Да, третий лепесток. С лепестка все снова начинается и все обвязывается.
– Дай, мам, я теперь попробую… Куда совать? Сюда?
– Вот в этот глазочек. Да.
– А теперь куда?
– А теперь вот сюда. Если два лепестка… В каждый лепесточек…
– Ну, теперь я поняла, – сказала Дуня, кашляя густо.
– Ну, да, два накида, две петли. А теперь третий – следующий глазочек.
– А как сокращать потом?
– Все время по три срезать.
– Ой, я же не то сделала! Садовая голова!..
– Ну, все правильно.
– Разве?
– Конечно. Гляди!
– А откуда же это взялось?
– Пропустила лепесточек.
– Ну, сейчас я сделаю. Ой, привычка дурацкая действительно… Ой, здорово!
– Я тоже, Анка, поняла. Я не знала, куда все, когда обвяжешь, куда деть.
Скоро у Наташи пошло ладно: послушные пальцы уже ходили сами.
А в другом конце конюшенной землянки в это время бедовые девки Шутовы с подружками дулись в игральные карты, отобрав их у своей косоглазой бабки-гадалки Софьи. Для них словно и не было всего, что было: стоял их привычно веселый гомон, хохот; только голоса неслись, спотыкались о земляные углы землянки.
– Второй ход – любо-дорого.
– Ну, ладно, девки, не огорчайтесь.
– А что сейчас?
– Ералаш. Свои не брать. Свои не брать.
– В ералаш, говорят, можно со всего ходить?
– Ах, ход мой?
– Твой.
– Мой?
– Ход твой.
– Ну, король сел.
– Она пошла. Ты пошла королем. Так, так…
– Пока воздержусь.
– Что там, трефа?
– Козырнули. Козырнули.
– Я почему и сказала: своих бей всегда.
– Что же теперь делать?
– Брать! Бери все! Нет, я буду играть.
– На трефа?
– На трефа.
– Я пошла. Пожалуйста…
– А-а! Что ты делаешь, бессовестная!
– Что я делаю? С бубей я пошла.
– Ой! Ой!
Под вязанье Наташа вполголоса проникновенно запела свой любимейший романс:
«Мой костер в тумане светит,
Искры гаснут на лету.
Ночью здесь никто меня не встретит,
Мы простимся на мосту».
XVIII
Антон удивительно не знал, почему, но сейчас, когда он слышал, или точнее, слушал звуки этой песни, которую его певучая сестра столь задушевно-искренне пела, не фальшивя, признавали все, ни в единой нотке, и благодаря которым словно по волшебству вдруг повернулись в невидимых лучах, заблистав и обозначившись во всей полноте, вплоть до тонкой паутинки, грани чего-то невозвратимого прошлого, – звуки этой песни порождали в нем какие-то необычайные, рвущиеся изнутри мысли и сомнения относительно всего, что было с ними всеми и что, главное, противоречило его, хоть и детским, незначительным, понятиям разума и целесообразности. Почему Наташа столь стихийно всегда стремилась на тот мост, представлявшийся ему одним знакомым мостом через речку Лочу, где в прежние времена по ночам водились, сказывали, черти? И вот почему все это вызывало у поющей и у слушателей, было видно, столько неизбывной грусти? Что – от неизменности этой существующей у людей несправедливости? Так для чего же она существует? Совершенно непонятно, зачем должно умереть то, что есть, живет? Все равно, что человек, что лепесточек.
Он, Антон, только так понимал, что не должно никак умереть все то, что с ним живет. Как так умереть?! Иначе – зачем же тогда жизнь? Этот живой мир был для него неделим, как он воспринимал его особенно, подверженный болезненно-активному принятию гармонии всех красок, звуков окружающей природы. Влюбленный до безумия в нее, он лишь распахивал, бывало, ранним утром дверь – и все представало перед ним открытием в теплом розовом свете дня, было ль то зимой или летом, и все было напоено большим счастьем дома, над которым еще хотелось приподняться еще чуточку, хоть на цыпочках, и заглянуть куда-то подальше чуточку.
Теперь оно, счастье то, в Антоновом понятии никак не было отделимо от безвозвратно минувшего общения с отцом, отделимо даже от его бесчисленных рассказов, которые он увлекательно, сидя на завалинке в летние вечера, рассказывал детворе, поджимавшей под себя зябкие босые ноги. Казалось тогда, что и что-то таинственно черное, безобразно-пугающее и прекрасное, придвинувшись отовсюду вплоть к избе, стояло невдалеке, завороженно прислушивалось к его голосу.
– Господи, помилуй и спаси: опять их принесло! – устрашаясь, бухнул кто-то. Поднялась в землянке тревога необъявленная. – Принесло на нашу голову!
И припали выселенцы к двери и оконцу, созерцая немцев в щелочки-просветы из своей землянки. Шикали на девок одержимых, непутевых:
– Тихо! Полно, басурманки, лязготать-трескотать! Все не наверещались?
Но уж те – в отличном настроении послеобеденном – ломались:
– Что, принес сюда кого-то кто-то? А кого?
– Да опять солдатики-соседи. На машине, вишь, подчалили.
– Поглазеем тоже мы на них. Интересно. Хоть одним глазком…
– А-а, наши красавчики! Нам красавчиков подайте! Ха-ха-ха!
Еще их стыдили-устыжали. Бесполезный номер.
– Вам-то что? – кривоножка Лидка Шутова улыбалась ясно, как ни в чем не бывало. Как святой ягненок. – Может, я большой зуб на них имею, положила. Что, нельзя? Вам нельзя: вы – старые; мне все можно – пока молодая я.
– Эх, и дурья же башка у вас – непричесанная, неприглаженная! – сказал, вздохнув, Егор Силантьев, серогривый мужик шестидесятилетний. – Все вам, пустобрешкам, шуточки негожие и пакости. Несознательность одна!..
– А что, запрещено? Если время нам покрасоваться… Лучшего не будет… И вы нам не указ… Сами не безгрешны: рыльце замарали. Хуже баб трусливы. Выйти не решаетесь. Так и выпустите нас, несознательных девиц, к красавчикам. Больно надоело нам сидеть за вашими запорами. К чему они?
Безвредный мужик Силантьев лишь пожал плечами. Откровеннее не скажешь. А его не безвредный напарник, Голихин Семен, развивавший в себе дар счастливо выворачиваться, когда припирало сильно, вслух уже толково развивал: как, не лучше ли теперь открыто показаться на глаза солдатам, уже видевшим их здесь.
– Да, я все же рискну – выйду, дров им наколю, ублажу хоть чем-то… – И он, выпершись за дверь, на белый свет, и жмурясь, пошел прямо к ним. Какой-то вислоухий, полежалый – в растопыренной ушанке и пальто подватенном. Шкробающий валенками.
И с успокоением беглецы наблюдали из укрытия за тем, как он солидно, знающе предложил немцам свои услуги – единственно ради того, чтобы задобрить их на всякий случай, и тут же занялся пилением и колением дров и как естественно-просто, что должное, это восприняли солдаты – они нисколько не косились на невесть откуда появившегося перед ними мужика. Им, солдатам, казалось, было не до русских. Но, правда, только до тех пор, пока не выпорхнули к ним божьи птички – Лидка и ее подружка Галька-переводчица. Те, строя им надлежащие улыбки и оживленно разговаривая с ними, явно стосковались по таким делам, повели себя независимо-свободно и без всякого посредничества Голихина. Вот, воистину, не знаешь, где найдешь, где потеряешь.
Так между беглыми выселенцами и еще соседствующими, к сожалению, немецкими солдатами, с которыми пока поневоле приходилось сладить как-то, чтоб не навредить себе по-глупому, легко завязались какие-то вполне определенно-преимущественные отношения, и с этой стороны отпало у беглецов беспокойство быть как на огне; прячущихся беглецов очень устраивало то, что вследствие этого они, не открываясь, кто такие, вроде бы несколько подстраховались и обезопасили себя, а солдат в неменьшей, кажется, мере устраивало то, что так они заручились готовностью русских женщин постирать им белье да почистить картошку для обедов тут, в лесу, на кухне, кроме еще щекочуще-интригующей возможности теперь и поволочиться, поразвлечься, стало быть.
Главное, солдаты ничего не выясняли в явно подозрительном вторжении в их стан русских семей, шум не подымали из-за этого и никак не конфликтовали; напротив, они, лояльно как будто расположенные или настолько поглощенные какими-то военными делами, обещали взамен – в виде оплаты за работу на них – давать свой хлеб и конфеты «Бон-бонс» к чаю. Очевидно, все они прекрасно уж насведомились о том, сколь сильно голодали местные. И на этом, собственно, солдаты строили попутно непредосудительный солдатский бизнес: извлекали небольшую пользу для себя. Каждому – свое.
И еще кой-кто из беглецов, поуспокоившись и осмелев, высунул нос на ласковое предвесеннее солнышко.
XIX
Затем подъехала сюда, в прогалину, с хрустом разрезая колесами чистый наметенный снег, впряженная в двойку средней упитанности каурых бесхвостых битюгов, квадратная бело-серая, в разводьях, походная кухня.
Возницей ее был смугловатый невысокого роста, в годах уже человек с грубоватым, тяжеловатым и раздвоенным подбородком, чисто и правильно говоривший по-русски и одетый в затасканную серую красноармейскую шинель, – пленный, как оказалось, красноармеец. Общительный, видно, но внутренне очень собранный и осторожный, он сам об этом сказал благожелательно, едва увидал здесь своих, гражданских, – женщин и детей – после того как, оставив лошадей кормиться сеном, зашел в землянку перемолвиться по душам с людьми, встретившими незнакомца угрюмо, настороженно-натянуто.
Он упреждающе сказал, что ненадобно его пужаться так – он не провокатор, не холуй какой-нибудь – только кухню с варевом на фронт немцам возит; они доверяют это, потому как у них уже истощаются людские ресурсы, видимо. Накладно воевать становится. Не прогулка маршем.
Незнакомец был серьезен. Он не преуменьшал значение того, о чем говорил, для себя, для окружающих.
Неизвестный правду говорил – можно было ему верить. Да, население уже нагляделось на все извивы, выкрутасы завоевателей. В большой ставке выиграть кампанию, не проиграть, ясно ведь, годилось все; были хороши все средства, какие только могли этому способствовать. Хотя в выигрыш, в успех уже мало кто и среди них, по-моему, верил. Хотя из-за неблагоприятно наметившегося для них поворота всей войны военизированные до зубов немцы еще более ужесточили свое негуманное отношение к военнопленным, которых стало много меньше попадать к ним в плен, но тем не менее они использовали частично последних в качестве нелагерной подсобной силы под присмотром.
– А вы нам не скажете, далеко же ездить с кухней вам приходится? – с волнением спросила Анна, обнаружив в себе случаем проснувшийся повышенно-особый интерес к тому, что уловил из сказанного ее слух. И придвинулась вплоть почти к вошедшему, представившемуся возничим–пленным. – Я хочу только спросить, где же фронт сейчас, вы не знаете, – стоит там же, где и прежде или сдвинулся?.. Ну, пожалуйста, садитесь вот… – глазами ему указала, куда можно сесть. – В ногах правды нету. – И присела тоже около вслед за ним – на доски лошадиного стойла.
– Да, уж будьте добры, вы скажите нам за ради бога, если знаете! – жадно обступили его с просьбой женщины, как опомнившись.
– Ну, известно, знаю кое-что… Ездим мы во Ржев, под Волгу.
– И давно оттуда, гражданин? Или как еще вас называть? – Анна даже дышать перестала, в глаза ему засматривала зорче: было-то в землянке темновато, непроглядно…
– А вот только что, сейчас. Меня Федором зовут.
– Ах, Федором? И что ж, они еще не смазывают пятки, нет? Господи, помилуй!
– Судя по всему, только-только собираются.
– Жаль, конечно… Не рассчитывали мы… Припоздняются чего-то…
Вздох сожаления и так выдал чувства Анны, всех, столпившихся подле словоохотливого военнопленного. Из чего он заключил:
– Что, вы все оттуда? Выселены?
– Из-под города. Из Ромашино. Слыхали? Может, проезжали мимо?
– Как же! Видел на пригорке – вытянутая горбылем деревня. Укороченная нынче.
– Она в целости еще стоит? Нетронута?
– Стоит пока… Не сожжена.
– Они, что же, жгут вповал, когда бегут?
– Чаще всего. Что найдет на них, – сказал Федор с намеком сведуще. – Ведь чужое – не свое, ничего не жалко. Философия такая среди них бесконечно проповедуется. Знаю потому, что еще в ту империалистическую войну пять лет просидел у них в плену. В Пруссии. Наслушался и насмотрелся – во! – провел он рукой себе по шее.
– Боже, боже мой! Когда ж только выметутся они прочь отсюда? Изождались мы. Моченьки у нас больше нет.
– Ничто не вечно. Даже мрамор дает трещины.
– Ой, да! Что ж, терпи, по-вашему?
– Потерпите, бабы, еще малость, вам скажу; очень-очень скоро так произойдет – немцы все подряд уже минируют в усиленном порядке – самый точный признак подготовки к отступлению, – ровно говорил собеседник полушепотом, взволнованный, с оглядкой быстрой. – Я-то знаю, вижу. Потому как эта инженерная часть немецкая, в какой я обслуживаю лошадей, как раз и занимается теперь минированием. Потому без продыху и гонят меня туда, к фронту. Ведь дальше здесь, в леске, врыто еще несколько их землянок, кухня. И действительно: если немцы сами предлагают вам работу, можно эти дни почистить для них и картошку; тем маленько подкормиться, поддержать себя и в какой-то степени подстраховаться даже. Эти немцы вроде б посмирней других: они не живодерствуют.
Подымаясь, на прощанье он пообещал еще, что, наверное, сможет заехать он сюда также завтра, послезавтра – чтобы поделиться, если будут, новостями. Постарается заехать, заглянуть.
Анна заговорщически провожала его к лошадям, приободренная и вместе с тем разочарованная узнанным от него, – что так неизменно-медленно текли вокруг события в то время, как она вся измучилась уж ожиданием скорейших перемен. Но хоть она поговорила с человеком знающим, всевидящим, военным – душу отвела. Ладно и такое. Все ни ничего.
На следующий день, после полудня, в землянку явились с легкого заработка на немецкой кухне гордые, франтившие девки Шутовы с подружкой Галькой-переводчицей. С заработанным хлебцем и гороховым супом. И Анна, видя, с какой жадностью малые ребятки засмотрелись на сладости (конфетки «Бон-бонс»), которые те демонстративно, шурша лощеной оберткой, сосали во рту, опять спросила у Наташи – опять непростительно, сама понимала, смалодушничала:
– Доченька, может, и ты тоже сходишь туда завтра?..
– Зачем это, мама?! – Наташа вспыхнула, как ошпаренная.
– Доченька, ведь знаешь наше положение. Мука почти кончилась вся. Это ж не корова, что можно трижды в день доить. Будем голодать совсем. Помрем с голода. Как хотите.. Вон и Дуня расхворалась: горит, бухает-кашляет. Ну, смотрите, дети.
Анна, хоть и говорила малодушно-приниженно так, сама не верила в то, что оккупанты добродетельны хотя бы чуть и уж жалостливее к детям, кого также беспредельно, с заведенным механизмом, мучили, заставляли на потоке умирать. Война выработала в них уже – для них было характерно – одно лишь механическое бездушие.