Полная версия
Не родит сокола сова (сборник)
– А всё ж кулаки считались, – раззодоривал отца Алексей.
– Кулаки… – с горькой усмешкой покивал отец головой. – Не кулаки, а дураки. У моего тяти, Царство ему Небесное, стадо коров паслось да табун коней, а всю жизнь проходил в драных портах да сыромятных ичигах. Путних сапог не нашивал… А ты знаешь, чем ранешний кулак от нонешнего отличается?
– Чем?
– А тем, что ранешний-то горбом наживал – ну-у… может, другой раз и обкрутит непутного мужика, – а вот нонешний, этот, паря, всё из государства прет… Сидит ловкач в конторе, бумажки перебират, а сам так и елозит глазом, где бы чего срубить. Говорят же, что худо кладено, то нам и дадено. Вот Хитрый Митрий кажин год по три чушки выращиват, а где, спроси, он столько дробленки, столько отрубей или комбикорма берет, чтобы такую ораву прокормить?! Где?
– Покупает или на картошку меняет.
– О-ой, без штанов бы остался. Всё достает – у нас нонечи так говорят. Он же не скажет: ворую. А уж где достает, там для нас, дураков, никто не припас. Верно говорят, надзору мало стало! Раньше-то, при Сталине, худую щепку боялись взять! – зажегся праведным гневом отец. – А теперичи, где худо лежит – у нас уже брюхо болит. Нету на них руки крепкой. Сталина бы им…
Чуть ли не первым на всю деревню Хитрый Митрий, к радости своего сына Маркена, вкатил в ограду новенький мотоцикл с коляской, почитаемый тогда великой роскошью. Благодаря мотоциклу, Шлыковы уже ни одно лето, даже самое неурожайное, не сидели без грибов, без ягод; поблизости пусто или быстро выщелкали ту же голубицу, сели они на мотоцикл да укатили подальше, куда «безлошадным» ходу нет. Словом, зажил Хитрый Митрий, а вроде еще недавно, казалось отцу, бегал по деревне худородный Митяй, сверкая заплатным задом; одну зиму так и вовсе в разных катанках. Один серый, другой белый, два веселых катанка, – посмеивались над ним мужики, жалея бедного Митяя. Вот и дожалели, вот и доскалили зубы, теперь Митяй сам похахатывает да поплевывает сверху, а вот жалеет ли кого – это уж бог весть. А все поплыло в руки, как выучился на тракториста, поскольку на технике работать с любого бока прибыльно: не говоря о том, что и заработки ладные в совхозе – это не навоз на ферме убирать, – но и себе в любое время и дров, и сена подкинешь, никого не надо нанимать, бутылки ставить, а и на том же тракторе и зимой, и летом можешь подкалымить – так что жить можно, только не ленись.
– Шлыкова-то, паря, обязательно надо звать, – со вздохом решил отец, – как-никак в соседях живем, а то обидится еще. Да у него, кстати говоря, и гармонь-тальянка есть, и играть мастак, а Маруся-толстая пляшет браво. Не позовешь, так потом сроду не допросишься того же сена корове привезти или дровец опять же.
* * *А ведь было времечко, ела кума семечки, – вспоминал про себя отец, – было оно, любезное, еще до тракторов этих, когда не Краснобаевы спину ломали поклонами, а им кланялись до сырой земли, потому что чуть ли не первое в округе хозяйство имели – пять коней могли разом запрячь, одних дойных коров стадо мычало. Дед Киря – отец Хитрого Митрия – из лета в лето нанимался батрачить, подсобляя на покосе и жатве, а потом, когда один за другим подросли одиннадцать краснобаевских парней и шесть девок, обходились уже без него, и лишь изредка дед Калистрат, жалея Кирю, не на земляную колодку деланного, известного в деревне за охотника, балагура, выпивоху, из милости брал пасти коров или овец. Но это были уже такие туманно-розовые времена, что отцу с трудом иной раз и верилось, что они были, а не приснились в цветном, отрадном сне.
С переменой деревни деда Калистрата, конечно, крепко поприжали; хотя он, уже наслышанный о раскулачивании, успел пусть и подешевке, но все же распродать лишний скот по чужим деревням, как успел и помереть в своей избе. Смерть же, какую он, видимо, поторапливал, не заставила себя долго упрашивать, пришла и спасла его от предрешенной высылки. Еще и года не отлежал старик в земле, как усадьбу с большими дворами, могучими листвяничными стайками и амбарами, с необъятным огородом и широченным телятником, где на огороженной и ухоженной траве паслись телята и ягнята, поделили на три усадьбы, две из которых отдали Шлыковым и Сёмкиным, одну оставили самим Краснобаевым. Амбары переладили на избы, прорубив окошки и пристроив сени и казёнки[29], и лишь деду Кире, тогда еще нестарому мужику, геройскому партизану, вместо амбара или стайки отдали сам хозяйский дом.
Да, все переменилось, и тот же дед Киря – бывший краснобаевский батрак, непуть, – ему бы из ружьишка пострелять да языком поболтать, – ныне почетный красный партизан, которого здешние пионеры одолели: проберутся в теплячок, где два глухаря, дед Киря со своей старухой, бабкой Шлычихой, криком пересказывают новости, и давай тормошить деда, только пух летит, – а как же, партиза-ан, уж и в местной газетке на сто рядов прописали дедовы геройства. Маркен-то, считал Ванюшкин отец, весь в деда пошел, – тоже герой с дырой, никому сладу нету с варнаком.
Сам же Петр Краснобаев, несмотря на то что отца раскулачили, ловко извернулся и не только избежал притеснений, но даже сумел просочиться в партию и после войны, зажав подмышкой парусиновый портфель директора маслозавода, раскатывал в бричке на резиновом ходу, ибо за четыре класса церковно-приходской школы и за сметливый ум почитался в деревне голованом и грамотеем. И все же приплавиться душой к новой беспутой жизни Петр так и не смог; металась душа горемычная в мутной и свирепой реке времени, кружилась в хмельной воронке, тянулась в старь, будто голос деда Калистрата манил и властно велел оглянуться.
– С нашей улицы еще Гошу Хуцана с Груней позовем да и хва, – со вздохом решил отец. – Гоша, глядишь, с райповских складов и дешевой водочки подбросит… Хотя с него, как с быка молока, где сядешь, там и слезешь.
Ближе к озеру высились хоромы Гоши Рыжакова, прозываемого в селе Гошей Хуцаном[30], и перед рыжаковским подворьем… чисто имение барское… меркла даже раскрашенная усадьба Хитрого Митрия. Но Митрию достаток, как ни крути, а натужным механизаторским трудом дался, а Гоше Хуцану, заведующему складами «Райпотребсоюза», богачество вроде как с ветра прилетело. Жена Гоши Хуцана, Груня, доводилась Ванюшкиной матери сестреницей, а посему Рыжаковых решили пригласить в первую очередь.
Х
Со степного края улицы вывернул Хитрый Митрий, ведя, словно на поводу, Николу Сёмкина, который останавливался и, куражливо подкручивая казачьи усы, глядел на соседа через недобрый прищур, – не то целился, не то приценивался, и Митрию приходилось нет-нет да и поддергивать Сёмкина за рукав.
– Ишь, рюкзак-то не с той стороны повесил, – засмеялся Алексей, глазами показывая на свесившийся живот Хитрого Митрия, так распирающий измазученную рубаху, что она вылезала из штанов, показывая голый Митриев пуп. – Добрый мамон отростил, как у нашего Ванюхи пузень, – Алексей похлопал по Ванюшкиному животу, отчего брат, смахнув Алексееву руку, сердито отсел на самый край лавки.
– Это откуль он Сёмкина прет?.. Пьяней вина… – Отец усмешливо покачал головой. – Да, будешь приглашать соседей, этого змея, Сёмкина, даже близь порога не пускай. Он же, холера, зальет шары и пойдет дурочку пороть, всех же и высрамит за столом. У него же как: выпил пива да тестя в рыло, а приевши пироги, тещу в кулаки. Зна-аю я его. С греха с им сгоришь. А тут ежли тесть подкатит, вот будет ему бесплатное кино. Прямо палку бери и гони в шею. А то и посидеть не даст.
– Конечно, зачем он нужен, пьянчуга, – согласился Алексей с отцом, – позориться с ним.
Перед тем как свалиться с ног, бывший рыбнадзор Сёмкин почти всегда успевал разлаяться с компанией, не давая спуску даже тем, у кого только что униженно просил взаймы на четушку. Хотя случалось, до того как выказать норов, пробкой вылетал из компании, – выкидывали, и доругивался под забором, на сиротливой, холодной и бесприютной земле. Но бить – сроду не били, не было еще такой привады, чтобы колотить чем попадя, пуская в ход и ноги, и штакетник от палисадов; это вошло в обычай, когда стали подрастать Ванюшкины годки.
Хитрый Митрий, торопливо кивнув головой Краснобаевым, завел Сёмкина в свою ограду, а через некоторое время послышался его крик, подкрепляемый руганью, потом калитка широко распахнулась и вылетела с лихоматным блеяньем старая имануха бабушки Будаихи. Выскочив за ней следом, Хитрый Митрий попытался огреть толстой орясиной, какой подпирал ворота, иманиху по рогам или хребтине, но та с молодой козлиной прытью ударилась вдоль улицы.
– Эй, Митрий, – весело крикнул отец, не скрывая своего удовольствия от увиденного, – ты животине хребет-то проломишь, потом с бабушкой Будаихой не рассчитаешься. Придется иманухе платить по больничному листу.
– Не успел, паря, тозовку достать, я бы ее, падлу, пристрелил – замаялся из картошки выгонять, – ругнулся Хитрый Митрий, но, приметив Алексея, улыбнулся, рассиялся круглым, лоснящимся лицом и даже широкой проплешиной на голове.
– Привет городским, – подошел ближе и возле самой лавочки сделал вдруг резкий выпад в сторону Ванюшки, будто желая ухватить за «табачок», притаенный в штанах, и когда парнишка испуганно соскочил с лавки, сел на его место. – Испугался, Ванюха, пустое брюхо?.. Береги, береги, сгодится. Ты, говорят, уже в город лыжи навострил? Как тут дед наш да бабушка Будаиха без тебя останутся?! – Митрий захохотал.
– Ты, Митрий, куда это Сёмкина упрятал? – спросил его отец. – Прямо как в кутузку затащил, чуть не волоком.
– А-а-а, пьянчуга проклятый, всю плешь переел. Вторую неделю печку перекладыват. Ходит, рюмки сшибат. Взял ему четушку, иначе же его работать не заставишь. Сколь этих четушек переставил, кто бы знал. Я сейчас вроде как на ремонте, отдыхаю, думал, по-быстрому с печкой разделаться да съездить на аршан спину полечить. Чтоб до покоса успеть.
– А чего надумал печку-то перекладывать? Браво грела, помню… – тут отец чуть было не проговорился: дескать, помню, как ее при тяте клали и как потом Краснобаевы не могли нарадоваться – до того русская печка вышла жаркой и приглядистой на вид; и хорошо, что отец вовремя спохватился, прикусил язык, а то бы вышло, будто укоряет он Митрия: мол, живешь ты, парень, в нашем родовом краснобаевском доме и ломаешь не свою, а нашу печь.
– Места много занимат. Куды там, расшеперилась на пол-избы, баба толстозадая, развернуться негде. Я плиту хочу такую ловконькую.
– А стряпать-то где, хлеб пекчи?
– Не беда, мне уж в мэтээсе[31] духовочку склепали. Ну как, паря, жизнь-то городская? – накинулся Митрий на Алексея, уставившись азартными глазами, в которых разом, в одной горячей замеси, высверкивали и немного деланное восхищение, и усмешка, и зависть, и даже вроде как обида. – На родину не тянет?.. А то ить баят: мила та сторона, где пупок резан.
– А что тут делать?! – Алексей, как и отец, был выпивший, а потому и склонный посудачить, порассуждать. – К Сёмкину подпариться да на пару водку понужать?! Так это можно и в городе да покультурнее еще.
– Как там у вас заработки-то? – Хитрий Митрий живо взблеснул притопленными в щеках глазками.
– Жить можно. А у вас…
– У вас, говорит, – усмехнулся Хитрий Митрий, обернувшись к отцу, – не у нас, – городской стал, не нашенский, забыл родину.
– Что родина?! – скривился Алексей.
– Даже птица возле корма гнездится, – поддержал сына отец, словно пяля на себя тулуп навыворот, переиначив приговорку: глупа та птица, что в чужом лесу гнездится.
– У вас же, как начинается посевная, потом сенокос, уборочная – ни выходных, ни проходных. А я пришел с работы, руки помыл, лег на койку, газеточку открыл – красота. И не надо в навозе колупаться.
– Да, да, да, – покивал головой Хитрый Митрий, в самых краях губ притаив усмешку.
– Какая тут жизнь?! Еще до армии все надоело. Тут и отдохнуть-то негде, грязь по улицам месить да водку пить. Дотемна в поле промантулишь, а потом еще по хозяйству работы невпроворот. А в городе-то красота: воду не носить, дрова не пилить, – всё в квартире. Газеточки почитывай и в ус не дуй. А надоело диван мять, туфельки надел, пошел прошвырнулся, пивка, попил, винца пропустил стаканчик, и все в порядке у бурятки, – Алексей засмеялся шутке. – Приезжай, сосед, на легковой машине прокачу, на первом сиденье, как начальника. С ветерком…
– Я вот, дядя Петя, всю жизнь говорил: о-ой, Леха-то у вас… са-амый башковитый парень, – пропел Хитрый Митрий масленым голосом, каким обычно напевают, чтоб уж непременно сглазить. – Ежели меньшой-то, Ванька, в него пойдет… – не найдя подходящих и лестных речений, Митрий просто махнул рукой, но договорил отец:
– Далё-око пойдет, ежели милиция не остановит.
– Тьфу на тебя, дядя Петя! – окстился Хитрий Митрий. – Кого буровишь?! Леха, – он обернулся к Алексею, – я вот чо хотел узнать: говорят, у вас там в городе стали лодочные моторы выбрасывать. Свободно в магазинах или как?
– Ну ты что?! По великому блату, сосед.
– Да-а. Жалко… Моторчик хотел достать. У меня на лодке стоит движок, но неудобно – угар от его, тарахтит, да и тянет худо. У тебя там ничо нигде?.. – Хитрый Митрий покрутил пальцами. – Я бы и переплатил, ежли чо.
– Да у Марины дядя в торге работает.
– Да?! О-о-о!.. Леха, будь друг, посмекай у него, а! – жалобно попросил Хитрый Митрий и даже прижал руку к груди. – А за мной не пропадет. Могу и рыбки подбросить.
– Ну ладно, потом поговорим. Ты мне напомни перед отъездом. Да, кстати, у тебя мотоцикл на ходу?
– Так-то вроде и на ходу… – зажался Хитрий Митрий, – но вроде поршня стучат.
– Ну-у, это поглядим. Я же год слесарил в гараже… Сделаем… А потом давай, сосед, завтра-послезавтра мотанем на рыбалку с бродничком. Надо рыбки подловить. Погода хорошая стоит.
– Об чем разговор. Конечно, можно. Сейчас у нас хоть продых, отсеялись. Давай хоть завтра… Ладно, пойду я, погляжу, чего там Сёмкин мой творит.
Едва Хитрый Митрий отошел, как отец и сплюнул ему в спину:
– Этот Митрий деньгу лопатой гребет, здорово хапат.
– Оно и видно, – скривился Алексей. – Всю жизнь в мазуте ходит. Я, батя, такие деньги могу и в костюмчике заработать. К вокзалу подкатил, одного-двух подвез, вот тебе и вторая зарплата.
– Начальник-то ничего, не ругатся?
– Тесть-то? – Алексей самодовольно рассмеялся. – Не-е, хозяева нашего брата, кучера, не обижают. Сам посуди, мы же всё про них знаем: где, с кем, когда выпил, куда подвернул, что повез, – всё на наших глазах. Они сами у нас в руках. Не-е, мы с ним душа в душу живем. Я его, бывало, подвезу куда-нибудь на совещание, часа три у меня в запасе, поехал, подкалымил.
– Но, раз уж крепко зацепился, держись! Здесь-то и в самом деле шибко нечего делать. Молодые водку почем зря лакают… Вообщем, обживайся там… И домик-то нам присматривай, – отец с кряхтением поднялся с лавки, – где-нибудь на краю города, чтобы свой огородик был. Глядишь, и мы к тебе переберемся. А то случись чо, и стакан воды некому будет подать. С этого, – отец мотнул головой в сторону Ванюшки, – с этого, паря, толку мало. Лодырь, всё из дома прёт, раздает, с греха с им сгоришь.
– Работать заставляй, некогда будет дуру нарезать. Потом спасибо скажет. Слава богу, вон уж какой бычок вымахал.
– Кого ты говоришь?! Работать… Хошь бы уж за собой-то убирал. Не заставляли бы, так и не мылся бы, грязью зарос. Всё из-под палки… Да, так вы это самое, – спохватился отец, припомнив, – серьезно решили его в город взять или как?
– Не знаю, – удивленно выгнул брови Алексей, но почувствовав на себе напряженный, уже почти плачущий Ванюшкин взгляд, тут же отговорился: – Это Марина, поди, обещала. Не знаю… Куда мы его сейчас возьмем, сам посуди?! Как там еще получится, кто его знает.
– Оно, конечно, чего вы там будете с ним мотаться, – согласился отец и, считая это не разговором, приступился с новым вопросом: – Значит, помнит Самуилыч меня, не забыл… Как он там?
– А что ему, процветает… начальник… молодая жена…
– Ну ладно, дай бог вам сжиться. А домик-то нам посмекай. Самуилычу подскажи – може, подсобит. Чуть чо, напиши, черкни нам.
XI
Ванюшка, мало вдумываясь в наговоренное, лишь однажды по-собачьи навострил оттопыренные лопухами уши, когда разговор своим размашистым крылом опахнул и его. Тут ему неожиданно привиделось, что праздничный шум скоро угомонится, расползется по темным сырым углам, и в старой избе снова будет ползти нешатко-невалко сумрачная домашняя жизнь с пьяными компаниями и тяжким махорочным духом, с отцовскими матерками и причитаньями матери, с ее слезами и молитвами посреди ночи. А брат и тетя Малина, которую уже без памяти полюбил, сядут в городской автобус – и лишь пыль выгнется густым коромыслом на дороге и угаснет, печально ляжет на пепельную придорожную траву. И когда автобус укроется в березовой гриве, сползающей с Дархитуйского хребта к поскотине, когда истоньшает и сгинет заунывный вой мотора, падет он с ревом на твердую, в камень прибитую дорогу, или на седую проплешину солончака и будет с воем грызть седой суглинок, остро чуя соль земли, – ее засохшие слезы, – а его слезы потекут в три ручья, вскипая и пузырясь, как в ливень; и ничто в этом морошном, сжатом в овчинку свете не утешит его, не высушит слез, пока не выплачет душу до пустоты, где сквозняком гуляет тоскливый ветер.
Готовый разреветься, спрыгнул с завалинки и, весь подрагивая, кинулся искать тетю Малину. Тут же и прихватил ее возле летней кухни, хотел сразу же, взахлеб выпалить всё, что больно затеребило душу, но споткнулся, упершись в сердитый, обиженный взгляд. Она капризно покусывала нижнюю губу, красня ее, исподлобья посматривая и без того темными, а тут вовсе счерневшими глазами в сторону летней кухни, где мать слишком шумно, с бряком двигала кухонные городки – чугунки и жаровни. Ванюшка на что уж маленький и то понял, что у матери с молодухой что-то не сладилось. Он и раньше чуял – мать раздражает предсвадебная колготня; она, не разгибая спины, поднимая на ноги восьмерых ребят, пережив с ними военную стужу и нужу, отвадилась радоваться праздникам; праздник давно стал для нее – работа еще пуще, работа, которой не видать ни конца ни края. Выпить могла, иной раз не отставала от Петра, но веселья в ней не добавлялось, даже задористые песни выходили поминальной причетью. Вот и теперь, какая ей радость, ежли успевай жарь-парь, не отходи от печки, не говоря уж о попутной, изматывающей толкотне?! Мужикам что, наелись от пуза, напились от горла, да и похаживают по ограде, табакурят на лавочке, а тут вертись как белка в колесе. К тому же молодухе, привереде, хотелось, чтобы нажаренное-напаренное было и повкусней, и с городскими причудами; в подполе около таза с холодцом томилась, как живая, до смерти напугавшая Ванюшку, дородная щука, начиненная молотой рыбой, с пучком зеленого лука-батуна в оскаленной пасти. Эдакие причуды и раздражали мать, привыкшую изо дня в день варить картоху в мундире или жарить ее на рыбьем жиру, да гоношить окуневую уху. Ванюшка еще с утра слышал: мать ворчала, толкуя всё с теми же кухонными горшками: «Раз такая привереда, дак играли бы в городе свадьбу, а не пёрлись за триста верст в деревню овсяного киселя хлебать… Да и время неподходящее: путние на Покров Пресвятой Богородицы свадьбы справляют. Недаром ране баяли: батюшка-покров, земличку покрой снежком, а меня молоду кокошником – не девьим, а бабьим убором. А то еще ловчее присказывали: бел снег землю покрыват, не меня ль молоду замуж снаряжат. Там бы и чушку закололи, и утята-гусята подросли, да и грибов бы насолили, ягод наварили. Было б чего на стол метать…»
Не осмелившись спросить тетю Малину о своей тревоге, Ванюшка хотел было прошмыгнуть в огород, но тут его окликнула мать:
– Места себе не можешь найти? Вот отинь[32]… Чем без дела и работы слоняться, отнеси-ка Сёмкиным, – она сунула парнишке глубокую миску, где с бугром были наложены одна к другой творожные и черемуховые шаньги, и накрыла постряпушки полотенцем. – Отнесешь, а потом дуй по щепки на пилораму, а то уж подтапливать нечем. Да миску-то с полотенцем назад неси, а то бросишь там, полоротый.
– Сама-то, – огрызнулся Ванюшка – с матерью он всегда был смелым: она ему, бывало, слово, он ей десять в ответ, так и ругаются, будто ровни.
– Я вот те счас покажу – сама! Мокрым полотенцем-то выхожу по голу заду.
– А я в город уеду, вот-ка! – заносчиво выкрикнул Ванюшка.
– Езжай, езжай, сгинь с моих глаз, идол, – махнула рукой мать. – Всё хоть одним мазаем меньше будет, – мазаем она, ругаясь, обзывала отца, но иногда и Ванюшку.
– Уеду и совсем не приеду, вот.
– Ладно, ладно, иди, не разговаривай! – сердито подтолкнула мать сына.
– Ну и пойду, чо толкаш-то?!
– Вот и иди себе. Миску-то не опрокинь, непуть.
– Сама-то кто?!
– Ой, парень, ты меня лучше не выводи! Без тебя лихо. А то ить не посмотрю на гостей, отвожу полотенцем, сразу у меня по-другому запоешь.
Ванюшка, не дожидаясь, когда материна рука поднимется на него, быстро пошел от летней кухни, прижимая миску к груди, успокаиваясь в сладком тепле, густо дышащем от постряпушек, окутавшем его, точно облаком. Мать еще крикнула вслед:
– Таньку не видел?
– Не видел, – раздраженно отмахнулся Ванюшка.
– Кудыть эта балда осиновая ушастала, хоть бы воды наносила да бегала потом. Ишь барыня, тут гости навалили, а она и глаз не кажет. Исть дак первая, а как пособить, не докличешься. У Сёмкиных увидишь, гони домой, а то сама приду, палкой пригоню. Шатующа корова…
XII
Войдя в сёмкинскую ограду, Ванюшка тут же и увидел свою сестру. Танька напару с Викторкой Сёмкиной мыла и скоблила небольшой теплячок – может, от того, что и в сёмкинском доме, и в краснобаевском вечно топтался народец, шла нескончаемая гульба, а потом еще и поднималась домашняя ругань, страсть как любили девчушки отделяться, обихаживать на свой лад гнездышки, устраивая их то в тепляках, то в летних кухнях, а то и в пустых амбарушках. Вот и теперь они ладили себе жилье, при этом звонко выводили недетскую песенку:
Мы идем по Уругваю,Ночь хоть выколи глаза,Слышны крики: «Раздевают!..»Ой, не надо, я сама.Когда раскрасневшаяся Танька выбежала в ограду с тазом и выплеснула помои под забор, Ванюшка сказал ей с ехидцей:
– Танька, домой придешь, мать тебе даст. Опять воды не наносила.
– Пусть твоя тетя Малина воду носит, понял! – Танька показала брату язык.
– Ладно, скажу: не хочешь воду носить.
– Только попробуй скажи, подлиза.
– И скажу.
– А иди-ка ты!..
Красная роза – любовь,Белая роза – свиданье! —затянула Танька, прежде чем нырнуть в открытый тепляк.
Желтая роза – разлука,Черная роза – прощанье…Когда Ванюшка зашел в темную, с провисшим потолком избенку и подал еще теплые шаньги, Варуша Сёмкина, костлявая и чернявая, одиноко курившая у печи, заохала, завздыхала, не зная, чем и отдариться.
– Ой, спасибо тебе, Ваня, большо-ое-пребольшое. И матери передай: спасибо, – она выложила шаньги на стол, хотела уже отдать миску с полотенцем, потом придержала ее, печально призадумалась. – Пустую посудину неловко назад ворочать, и положить-то нечего, – как на грех, шаром покати, – она суетливыми, чем сильно походила на Пашку, своего сына, темными глазами стрельнула в горничку, где, пьяно распластавшись на горбатом полу, с посвистом храпел хозяин, потом, немного пристыженная, виновато оглядела кухонку с печкой, закопченной у чела, краснеющей щербатыми, отставшими у шестка кирпичами, с пузато отпученными стенами, где там и сям отвалилась штукатурка и в проплешинах заголилась ребрами мало-мало подбеленная дранка; казалось, даже стены, несмотря на июньский зной, темнели сырой плесенью, – впрочем, и не мудрено, потому что старая избенка, сложенная когда-то из краснобаевского амбара, оштукатуренная изнутри и снаружи, не проветривалась, не дышала, отчего быстро набухла сыростью, насквозь прогнила и скособочилась. Хотя, сколько себя Ванюшка помнил, она всегда и жила в плачевном виде. Дух гнилости и плесени перемешивался с застойным запахом детской мочи и непроветренных матрасов, на которых вповалку прямо на полу спало многочисленное семейство, лишь для родителей имелась широкая кровать, шишкастыми козырьками чуть не достающая до провисшего потолка. Полотняная зыбка, привешенная к матице, тихо покачивалась у самого пола – в ней ворочался грудной ребенок.
Мимолетно оглядев свое некорыстное жилье, Варуша вздохнула привычно, после чего сразу же обреченно успокоилась, виновато поглядывая на буфет, где за мутноватым стеклом одиноко и желтовато посвечивали граненые стаканы. От буфета к сырому углу тянулись густые тенёта – седая паутина, откуда, словно из далекой, тайной глуби, жалостливо смотрела на Варушину жизнь Божья Матерь; а надпись на картонной иконке молила: утоли мои печали…
– Тетя Варя, а Пашка где? – спросил Ванюша.
– Беда я знаю, – ответила хозяйка, оставаясь в своих думах или утешном бездумье. – Где-то по деревне палит. Пашке чо, наелся, напился и в бега… Я попозже занесу миску-то, а? – похоже, она гадала, какой бы такой гостинец положить хоть на дно миски, как и требует того обычай. – Или Викторка наша потом занесет?