bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 7

– Пристав, будет ли восстановлен, наконец-то, порядок?! – повысил голос председатель.

Маленький, угодливый пристав подбежал, запнувшись на ровном месте, к Василию, но ничего не сказал ему, лишь сжимал губы и потрясал кулачками. Метнулся к Плотникову и отчаянно-тихо, словно захлёбывался, выкрикнул:

– Молча-а-ать!

– Да уж молчу… ваше… как вас?

– Молчать!

– Видать, парень и впрямь повреждённый, – шепнул председателю один из членов суда, значительно двигая рыжеватыми лохматинками бровей.

– Н-да, – слегка качнул важной седой головой председатель, но с сочувствием в голосе добавил: – Некрепкое пошло поколение: чуть что – и раскисаем, расползаемся, так сказать, по швам. Наверняка убиенный был ему близок, коли он так подавлен и расстроен.

После короткого перерыва, скучного, монотонного чтения длинных, но обязательных протоколов, рассеянного осмотра вещественных доказательств, недолгой, но сердитой, обличительной речи товарища прокурора с пышными бакенбардами и длинного витиеватого выступления присяжного поверенного Лукина слово было предоставлено Плотникову. Но Николай даже не встал, махнул рукой:

– Чего уж: пора закругляться.

Но вдруг поднялся Василий, страшно побледнел, вытянулся. Его рот повело, однако звука не последовало. Григорий Васильевич как кошка подпрыгнул и крепко вцепился в рукав стёганой, на росомашьем меху сибирки внука. Отчаянно тянул его вниз, но лишь сползал рукав и вместе с ним опускался к полу старик. Василий оставался недвижим.

– Пристав! – умоляюще-строгим, утончившимся голосом зыкнул председатель, теряя всю важность и значительность своего вида. – Помогите же! Выведите!..

– Больной!.. Помешанный!.. Поди, пьяный… – шептались присяжные, разминая руки и потряхивая плечами.

Подбежавший пристав и Григорий Васильевич прочно взяли Василия под мышки и потащили почти что волоком из зала. Василий не сопротивлялся, лишь только тяжко стал дышать: ворот рубахи натянулся и впился в его горло. Усадили на лавку в длинном холодном коридоре.

– Ступай с Богом, – отталкивал от внука щуплого испуганного пристава старик. – Благодарствуем. Ступай, ступай. Мы как-нибудь сами… благодарствуем… Возьми гривенник. Али полтинник? Возьми! Да иди ж ты, служивый! Сами, чай, разберёмся.

Когда пристав бочком-бочком удалился, оглядываясь и покачивая головой, старик вдавил в омертвелое лицо внука кулак и сквозь зубы выговорил, с трудом пропуская слова:

– Покаяться хотел? Только пикни мне ишо! Удавлю!

– Покаюсь… не могу… – хрипло ответил Василий. Склонил на колени голову и замер.

Дед крепко держал внука.

Вскоре в коридор в сопровождении конвоя вышел Плотников. Григорий Васильевич привстал, наклонил голову, снимая перед ним шапку.

– Восемь лет – не срок, – с неестественной певучестью в голосе на ходу сказал Плотников, смахивая с бровей пот и приостанавливаясь возле Охотниковых. Но конвойный слегка подтолкнул его. – А ты, Василич, помнишь ли нашенский приговор?

– Помню, Николаша, помню, – в побелевшем кулаке намертво зажав ворот сибирки внука, тихо отозвался Охотников. Искоса, с пугливым подозрением взглянул на массивные двери зала судебных заседаний, но оттуда ещё никто не вышел, хотя уже слышался шорох ног по паркету. – Савелия взяли в заделье – будет с приисками торговать, а бабу евоную – в свинарки. В нашем же тепляке и своих трёх-четырёх поросяток будет откармливать. На зиму Савелия сидельцем определим в лавку. Пойдёт мужик в гору, развернётся, чай. У него царь-то в голове имеется. Возвернёшься – ахнешь. Да и о тебе, благодетель, не забудем.

Плотников лишь молча наклонил землисто-пепельную голову. Из залы вышли люди, обмениваясь мнениями о судебном заседании, участливо смотрели на Василия; старик предусмотрительно замолчал и зачем-то кланялся важным, по его понятиям, господам.

У самого поворота в потёмки левого коридора Плотников приостановился и крикнул, взмахнув рукой:

– Василия берегите! Богатыри нам нужны!

– И тебе – Господь в помощь, и тебе – Божьей милости, благодетель ты наш, – кланялся растроганный старик, не забывая крепко-накрепко держать внука. Но Василий по-прежнему сидел со склонённой на колени головой и, казалось, даже не дышал.

Глава 18

Определяясь в пехотный полк, несколько дней внук и дед провели у монахини Марии в гостевой келье Знаменского монастыря. На вечере родственники втроём молились и покидали церковь последними. Григорию Васильевичу все ночи не спалось. О страшном грехе внука он не сказал Марии: знал, на исповеди она непременно всё расскажет священнику. Мучился старик, что нужно жить во лжи. Но не видел выхода.

Мария думала, что Василия определяют в полк за пьянки, за беспутное поведение.

В последнюю ночь, уже под утро, старик разбудил Марию, и они сидели под большим, развесистым тополем в просторной монастырской ограде и разговаривали, замолкая, крестясь, вздыхая. В ногах лежал бархатистый коврик мелкой травы, пахло сырой землёй и снежной свежестью Ангары. За высокими кирпичными воротами слышался цокот лошадиных копыт и скрип телег. В низком пасмурном небе стояла сизая, наливавшаяся солнечным светом дымка.

– Немилостива к нам судьбина, Федорушка, – тусклым голосом говорил старик, устало щурясь на бледную бровку восхода.

– Окститесь, батюшка, – отвечала Мария, поворачивая к отцу обрамлённое чёрной косынкой лицо, на котором выделялись большие грустные коровьи глаза. – Люди в болезнях, бедности живут, да благодарят Господа за дарованное им счастье жить, а вы – ропщете.

Она перекрестилась и посидела с сомкнутыми веками.

– Так ить по-человечеству охота жить-то, дочь, а не так – из огня да в полымя всюё жисть, – сдавленно вздыхал отец, заглядывая в родное, открытое лицо дочери. – Людской благосклонности охота, доброго взгляда односельчан. Согласия охота в душе… а чего же тепере? Вся жисть перекувырнулась. Эх!

– Каждый, батюшка, грешен по-своему. Не осуди, да не судим будешь. Но так мы жить ещё не умеем, – вздохнула дочь, тонкими белыми пальцами перебирая косточки чёток.

– Осудят, – и стал скручивать табак в газетный листок.

– А вы не осуждайте. С покорностью принимайте гонения и хулу.

– Я-то привычный ко всякому, а вот Михайла не сломался бы.

Дочь не отозвалась, равномерно перебирала чётки. Отец прикурил, жадно затянулся горьковатым дымом.

– Фу, табачище, – отвернулась Мария, сохраняя на губах светлую улыбку. – Не дай Боже, увидит матушка настоятельница. Она у нас строгая. Уж вы в ладошку, что ли, пускали бы дым, батюшка.

– Я и так таюсь, Федорушка, – виновато и наивно, как напроказивший мальчик, улыбнулся отец, зачем-то пригибаясь. Опускал руку с дымящейся самокруткой под лавку.

После завтрака Мария поманила в свою келью задумчивого, молчаливого Василия и с ласковой, но напряжённой улыбкой надела на его тугую молодую шею серебряный лакированный образок с ликом Пресвятой Девы.

– Храни тебя Господь, Вася.

Перекрестила, поцеловала – слегка коснувшись губами – в холодный лоб, зачем-то расправила складки на его сибирке. Но в глаза племянника ни разу не посмотрела, словно чего-то боялась или скрывала.

– Знай, я денно и нощно молюсь за тебя, помню о тебе, Вася. Ты – наш… – она сглотнула и, бледнея, добавила: – Наша кровинушка и… крест. На то воля и промысел Божьи.

Он сжал зубы, ничего не сказал в ответ, а отошёл к двери, медленно опустил ладонь на скобку, однако не вышел. Спросил, не поднимая глаз:

– Как мне жить, тётя Феодора?

Она торопливо и отчего-то испуганно ответила, поворачивая голову к образам с зажжённой лампадкой и накладывая мелкие крестные знамения:

– Господь Вседержитель укажет путь. Верь – непременно укажет, поможет. Молись, молись…

Василий прервал её:

– А Он не отвернулся от меня? – И племянник первый раз за это утро поднял на Марию глаза. Она тоже прямо посмотрела на него:

– Он всех любит.

Её щёки загорелись, она смутилась, стремительно подошла к Василию, склонила к его широкой, затаившейся груди повязанную чёрной косынкой голову, едва слышно сказала, порой переходя вовсе на шёпот:

– Ты, Вася, молись, много, много молись. Очищай душу, ищи Божьего. – Она помолчала, перевела дыхание, подняла на племянника глаза, блестевшие слезами: – Ты, сильный, молодой, непременно найдёшь опору в жизни, отыщешь дорогу к Господу, потому что Он помнит обо всех.

В келью заглянул испуганный, взъерошенный Григорий Васильевич, на глазах удивлённой Марии вытолкал внука за дверь.

После хождений вместе с Лукиным по военному начальству, которому тоже пришлось заплатить немаленькую сумму, вечером, перед отбытием в Погожее, дед сказал внуку возле высоких кирпичных полковых ворот:

– Эх, Василий, содеял ты страшное и непоправное, ан уныние – тож великий грех. Послужи исправно отечеству, царю-батюшке да людям – глядишь, и Господь всколыхнёт твою душу, чуток ослобонит удавку. Молись, подчиняйся начальству, не перечь, не суйся, куды не следоват, будь кроток сердцем, но твёрд умом. Так-то! Помни: нам больно, но больней будет, ежели что с тобой злоключится. Береги и себя и… нас. С Богом, Василий.

Старик перекрестил внука, уже одетого в кургузую – для него, богатыря, не смогли подобрать нужного размера – военную форму, пока без погон и шевронов, поцеловал в лоб, поприжал к груди и подтолкнул в ворота. Хромая, медленно пошёл по длинной тополиной аллее. Не оборачивался. Василий, сжимая зубы, смотрел ему вслед и видел, как старика стало заносить к обочине, как он досадливо отмахнул рукой, видимо, выругался и пошёл прямее, но слегка приволакивал изувеченную правую ногу. Внук не знал, что глаза старика влажно застелило так, что не было видно пути.

Глава 19

Ко Дню святой мученицы Елены Охотниковы полностью отсеялись; тихо справили девятнадцатилетие дочери и внучки Елены. Оставались для посадки только капуста и огурцы, которым срок наступит сразу после июньских ночных заморозков; пока саженцы набирались сил в тепле под стеклом.

Стояли ясные, безоблачные дни. Пышно цвела черёмуха. Ангара полыхала зеленовато-голубым пламенем. Птицы высиживали птенцов. Просторное небо ласково смотрело на землю – на нежно зеленеющую берёзовую рощу, на густое малахитовое облако соснового бора с чинным, ухоженным погостом, на деревянную церковь со знаменитым воронёным Игнатовым крестом, на далеко расположенный, но властно-остро взблёскивающий рельсами Великий сибирский путь, на укатанный каменистый тракт с примыкающими к нему лавками, базаром, управой и кабаком, на просторные луга и пашни за поскотинами – на весь славный тихий погожский мирок.

Михаил Григорьевич нелегко сговорился с будущим сватом о времени свадьбы: Орловы-родители были весьма суеверны, осторожны и не хотели, чтобы венчание состоялось в мае.

– В мае женишься – век маешься, учили нас старики, – хмуро сказал Иван Александрович. – Лучше – осенями, как у людей. Можно, конечно, и летом… да тоже как-то не так… не по-нашенски, не по-православному обыча́ю. Всему, знашь ли, Михайла Батькович, своё время: и снегу выпасть, и невесту облачить в белые одеяния.

Михаил Григорьевич готов был уже согласиться с Орловым, которого был младше почти на тридцать лет и которого уважал как дельного, прижимистого, фартового хозяина, но в разговор вступил Семён, чуть в стороне починявший с работником Горбачом сбрую, но напряжённо ловивший каждое слово отца:

– В городе, гляньте, батя, свадьбы играют кажный месяц, да ничё – живут люди, не разбегаются. Щас наступил в наших крестьянских хлопотах короткий передых, на неделю-другую – не боле, а опосле сызнова до самого октября впряжёмся.

– Город он и есть город – ему законы не писаны, старинных правилов он не признаёт, – осёк сына отец, взыскательно посматривая на двоих работников, которые неторопливо запрягали у поскотины лошадей. – Тама всяк воробей живёт по-своему, а мы – миром, на глазах у обчества. Уважать надо обчество, – поднял вверх худой указательный палец Иван Александрович. – А жить, как хочу-ворочу, – не по-нашенски, стало быть.

Но и сын не дал договорить отцу:

– В прошлом годе, батя, помните ли? Окунёвы и Ореховы, соседи нашенские, справили свадьбу в самую посевную пору. Кажись, на самого Николу. Так Наташка ихняя уже по второму разу брюхата.

Михаил Григорьевич одобрительно покачивал головой, но в разговор не встревал, боясь обидеть Орлова-старшего. Посматривал на ухоженный просторный орловский двор, бревенчатую лиственничную стену высокого – самого высокого в Погожем – дома, но с очень маленькими, по-настоящему сибирскими окошками. По двору носились работники. «Вышколил, одначе, – с лёгкой завистью подумал Михаил Григорьевич. – У такого волчары не загуляшь».

– Да в нонешние времена кому чего вздуматся, то и воротит, – досадливо махнул длинной рукой Иван Александрович. – Нонче в церкву не загонишь, а то ишо обыча́и они тебе будут блюсти! Держи карман ширше! В городе-то побудешь день-другой, так опосле отплёвывашься с неделю. Повело человека вкось и вкривь. Царя хают, Бога не признают, родителев не почитают, ревацанеров слушают, развесят уши. Тьфу, а не жисть пошла!

– Верно, верно, Иван Лександрович, – качал головой Охотников, с надеждой, однако, посматривая на Семёна, которому словно бы хотел сказать: «Давай-давай, напирай на батьку!»

– Так что, отец, со свадьбой порешим? – спросил Семён, пристально всматриваясь в отца. Отец не ответил, а повернулся неожиданно улыбнувшимся, но каким-то дремучим, бородатым лицом к Охотникову, подмигнул ему:

– Чего уж, коли молодым невтерпёж – надобно женить! Наше стариковское дело – маленькое, а жить-то имя́ купно. Надобно так надобно – на том и кончим, Михайла Батькович. Али как?

– Надобно, Иван Лександрович, надобно всенепременно! – радостно-больно вздрогнуло в напружиненно ожидавшей груди Охотникова. – В Крестовоздвиженскую повезём на венчание. Три экипажа – настоящих дворянских, с позументами, вензелями! – найму. Уж пировать, стало быть, так с размахом! Мне для Ленки ничего не жалко, лишь чтоб она счастливой была. Гостей будет тьмы тьмами. По всем законам справим свадьбу – будет и тысяцкой. Эх, в твои руки, Семён, передаю. Смотри мне! – весело погрозил он пальцем. – Девка она, конечно, своеобычная, учёная, вишь, – не будь промахом. По первости даст тебе понюхать шару самосадного, да ты похитрее будь: спасибо-де, суженая, за табачок. – И Михаил Григорьевич неестественно громко и один засмеялся.

Суховатое, но красивое своей строгостью лицо Семёна тронула сдержанная улыбка, однако прижмуренные глаза не улыбались. Смотрел вдаль на мчавшийся по железной дороге паровоз, который таял в густом васильковом просторе.

– Что ж, давай пять, Григорич! – сказал старик Орлов, медленно поднимая своё костлявое тело с завалинки. – Да к столу милости прошу: обмоем уговор. Васильевна, шевели телесами: выставляй араку[8] и закуски! Да пива нашенского, орловского, не забудь! – крикнул он стоявшей в ожидании на высоком резном крыльце супруге.

Марья Васильевна улыбнулась широким полным лицом, заносчиво ответила, кладя короткие полные руки на взъёмные бока:

– Вы пока тута баяли, разводили турусы[9], я уж сгоношила на стол. – Принаклонилась в сторону Охотникова: – Милости прошу в горницу, сватушка. Знаю, пельмешки любишь с горчичной подливкой – имеются. Для тебя расстаралася! Да гусю голову своротила – запекла с яблоками да изюмом бухарским. Проходь, проходь.

– Благодарствую, благодарствую, Марья Васильевна, – поднялся с завалинки и тоже поклонился Охотников, ощущая в сердце необыкновенную лёгкость и ребячливую радость: словно бы, как в детстве, попал из рогатки в цель и можно теперь гордиться перед менее удачливыми сверстниками. – Пельмешки пельмешками, а хозяйку больше ценю и уважаю. Твои кушанья, Васильевна, завсегда в охотку ем.

Марья Васильевна зарделась.

Поздно вечером крепко выпивший, напевшийся и даже наплясавшийся в гостях Михаил Григорьевич сообщил дочери о скором дне свадьбы. Елена сдавленно, но отчётливо произнесла:

– Не люблю я его.

– Ишь – не люб ей! – прицыкнул отец и хлопнул кулаком по столу. – Не за проходимца какого выдаём – за крепкое орловское семя. Сам купчина-богатей Ковалёв метил Семёна в зятья, ан нет – на-а-аша взяла! Радоваться надобно, песни петь, а ты-ы-ы!.. Тьфу!

– Не люблю.

– Да чего ты зарядила! Дура! Пшла прочь с моих глаз!

Елена гневно взглянула на отца, сжала губы, промолчала, но чувствовалось, что через силу. Направилась на хозяйственный двор – на дойку, с грохотом сняла с тына пустое ведро.

– У-ух, постылая, – скрипнул зубами отец, прикладывая ладонь к сердцу.

Подошла Полина Марковна; она слышала разговор отца и дочери из соседней горницы. Михаил Григорьевич хмельно покачивался на носочках хромовых, с высоким голенищем сапог, говорил жене:

– Ничё, собьётся спесь возле мужа. У Орловых не задуришь – живо окорот дадут!

Полина Марковна покачивала головой:

– Ой, не стрястись бы беде, Михайла. Уж с Василием тепере – неискупимый грех на нас… а Ленча – такая ить бедовая да упрямая.

– Помалкивай! Быть по-моему! Без Орловых нету нам пути! А дочь не пощажу, ежели чего супротив моей воли удумат, гадюка. Её и себя пореш… – Но он оборвал фразу. Сжал кулаки. Застонал.

Полина Марковна испуганно отпрянула от супруга, но промолчала.

Михаилу Григорьевичу было худо, в сердце болело, и он, ещё выпив прямо из графина смородиновой настойки и забыв помолиться, завалился в одежде и сапогах на кровать с высокой белоснежной постелью. Полина Марковна покорно и участливо раздела супруга, который стал бредить и метаться, обтёрла смоченным рушником потное, пропечённое солнцем лицо. Потом долго молилась, стоя на коленях перед образами.

Предсвадебная суета охватила большой и многолюдный дом Охотниковых. Ножной «Зингер» чуть не круглосуточно мелодично и деловито постукивал и поскрипывал в одной из горниц. Дошивали приданое. Из города была приглашена модистка. Приехала помогать Дарья со старшей дочерью Глашей. Однако прока от Дарьи было мало: она не столько помогала с шитьём или советами, сколько ходила без большой надобности по чистому и хозяйственному дворам, щёлкала кедровые орехи и показывала в беспричинной улыбке свои красивые полные губы и белую бровочку зубов охотниковским работникам, особенно чернокудрому женолюбивому конюху Черемных. По такому случаю Игнат снова надел свою длинную красную рубаху со щеголеватыми крупными голубыми пуговицами на вороте.

– Хор-роша кобылка, – говорил Игнат другому строковому – молодому, но осторожному Сидору Дурных, поглядывая на Дарью из потёмок конюшни. – Я похлопал бы её по крупу, пошурудил бы под потником. Бурятка, азиатчина, одначе – ладна, хороша, стерва. Я китаянку на своём веку мял, а до бурятки али монголки руки пока не дотянулись.

– Мотри, Григорич тебя самого не похлопал бы по крупу… орясиной аль вожжами. А то и мужик еёный, Иван, тоже тебя, гляди, приласкат, ежели чего прознат.

– Ничё, пуганые мы уже! Я, Сидорушка, в энтих делах воробей стреляный, – подмигнул Игнат. – От городовых тикал без портков через весь Иркутск по Большой – от мещаночки Погодкиной. Тады дикошарый муженёк еёный нагрянул со свидетелями. Даже стрельба, братишка, была. Но вот он я – жив-здоров, чего и тебе, тетеря сонная, жалаю!

– Ну-ну, воробей! Обод на телеге будем менять али к бабьему подолу носами зачнём тянуться? – посмеивался Сидор, засучивая рукава.

Глава 20

Накануне венчания собрался в доме Охотниковых весёлый, щебечущий девичник. Михаил Григорьевич предусмотрительно отъехал по делам в поля, на пасеку к Пахому, на таёжные лесосеки и вернулся уже за полночь. Из девушек две были сердечными подружками Елены – высокая, статная, с чёрной длинной косой двадцатилетняя Александра Сереброк и суетливая, смешливая и некрасивая шестнадцатилетняя Наталья Романова, к которой Елена тянулась больше, чем к горделивой и яркой Александре.

Подружки не спеша расплели богатую косу невесты, расчесали волнистые волосы большим деревянным гребнем, напевая, перешёптываясь и порой вспрыскивая смехом.

Уже наступил вечер, но солнце ещё стояло над изгородями оград, капая на зеленеющую землю чистыми брызгами заката. От церкви донёсся колокольный звон, призывавший к вечерне; но все Охотниковы были заняты девичником, даже Григорий Васильевич не пошёл в церковь – поклонился на темнеющий восток, выходя из курятника с лукошком яиц. Старик, покряхтывая, помогал Полине Марковне и Любови Евстафьевне – они готовили стол для девушек, пока те весело плескались и парились в бане.

Никто не заметил, как к дому подкатили две пароконные пролётки с улусными гостями-сродственниками – Доржиевым с домочадцами. На Бадме-Цырене, нестаром, сбитом, был надет длинный китайчатый халат с высоким вельветовым красным воротником. Полный живот обхватывал алый пояс. На нём ладно сидели хотя и русского покроя, но с приподнятыми, монгольского вида носками яловые сапоги, в которые были заправлены жёлтые атласные шаровары; лысоватую потную голову венчала белая баранья шапка. На широком лице Бадмы-Цырена росла редкая, но вьющаяся борода; узкие глаза источали спокойствие, сдержанность, умную осторожность. С ним приехали два сына – худенький подросток Аполлон и парень Балдуй, одетый на русский манер в полукафтан, рубаху с косым воротом, в брюки и – редкие в крестьянской среде – туфли. Из-под брезентового навеса повозки как-то испуганно-виновато выглядывала супруга Бадмы – рано состарившаяся, болезненная Дарима, укутанная в большой, неразрезной впереди вельветовый дыгиль. На её ногах были усеянные бисером лёгкие унты, на голове узорчатая, с медными бляшками шапочка, однако сверху покрытая тёплой козьей шалью. Дарима была украшена блестящими бусами, длинными серебряными серьгами, а в седоватую, словно припылённую, косу были вплетены яркие ленты и какие-то мелкие золотистые побрякушки. Под брезентовыми навесами сидело ещё несколько родственников.

Бадма-Цырен спрыгнул с козел, не выпуская из руки кнут, размялся, постукивая подковками каблуков по каменистому ссохшемуся суглинку; коротко, по-бурятски, сказал, чтобы все оставались на своих местах, а сам просунул голову в калитку. Взвились собаки, однако сразу признали частого охотниковского гостя – сучка Ягодка завиляла хвостом, а Байкалка, выглядывая в застреху с хозяйственного двора, хотя и перестал лаять, но скалился и важно рычал. Гость вошёл во двор, посмотрел на мастеривших новый амбар артельщиков, занятых затягиванием бревна, – они даже не взглянули на гостя, – и неожиданно вздрогнул, отпрянул к калитке: из конюшни, расположенной за хозяйственным двором у поскотины, вышла Дарья, его дочь, устало-томно стряхивая с кофты солому и улыбаясь вполоборота головы кому-то, находившемуся в сумерках конюшни.

Отец сжал в руке потную кожаную цевку кнута и твёрдым шагом направился к дочери. Крепко взял её за локоть и толкнул в конюшню. Дарья поскользнулась на сырых, унавоженных досках и упала, охнув, но не вскрикнув. На них наткнулся Черемных; он завязывал на рубахе поясок и направлялся во двор. Бадма-Цырен, выругавшись сквозь зубы, вытянул его вдоль спины кнутом и сразу повернулся к дочери; она закрыла ладонью глаза и замерла в ожидании. Черемных, трусовато пригнувшись, метнулся к поскотине, перелетел через высокое прясло и скрылся в тёмном березняке за огородами.

Отец хлёстко стегал притихшую Дарью по плечам и рукам, быстро приговаривая на бурятском языке:

– Сучка, не позорь отца, мать, братьев, стариков, наш уважаемый род! Весь улус уже судачит, как ты лезешь под всякого кобеля! Засеку-у!

Дарья молчала, не морщилась, не уворачивалась от сыпавшихся жестоких ударов, только сжимала губы и обеими ладонями закрывала лицо и растрёпанную голову. Когда он, наконец, перестал сечь и вытирал рукавом халата пот со лба, она сказала на плохом бурятском языке, которого не любила и на котором стеснялась изъясняться, если выпадал случай встретиться с земляком, единоплеменником:

– Простите, отец. Повинная. Недостойная.

И замолчала, опустив глаза, однако не плакала, не вздыхала.

Кнут ещё несколько раз просвистел в воздухе, оставил на шее Дарьи весёлый кровоподтёк, и – установилась тишина, только слышно было тяжёлое дыхание Бадмы-Цырена. Дочь не шевелилась и, казалось, даже не дышала. Из бани доносилось протяжное девичье пение, смех. В курятнике бестолково кричал петух, всхрапывали лошади, поедая овёс и сено. Тонко, но настойчиво ржал в закутке жеребёнок.

На небо выкатилась из-за сопок правобережья томная желтоватая луна с усом-облачком. От далёкого Иркутска мчался на запад локомотив с составом вагонов, он выбрасывал в густеющие сумерки клубы дыма и пара. Над Ангарой замерла шёлковая простынка серебристого тумана. Пахло сырой землёй, отёсанными брёвнами с новостроящегося амбара, смолой, прелой соломой и сеном. Где-то на краю села, кажется, на месте посиделок молодёжи у качелей, всхлипнула тальянка.

На страницу:
6 из 7