Полная версия
Обречённый странник
Карамышев помогал ему, чем мог: ездил с поручениями, встречал каждый день приходивших с напоминанием об уплате долга купцов и прочих людей, которым задолжал покойный Василий Павлович Зубарев. По городу пополз слух, будто бы Иван нашел близ Тобольска золотую жилу и теперь втихомолку от властей строит у себя дома специальное приспособление для чеканки золотых монет. Возле их ворот стали подолгу задерживаться какие-то подозрительные люди, чем вызывали огромное неудовольствие старого цепного пса Полкана, который, чуя даже через забор незнакомцев, хрипло лаял, рвался с цепи и тем самым будоражил весь дом.
Катерина, которая собралась было ехать к себе домой, в Тару, неожиданно подзадержалась, непрестанно выглядывала во двор, когда Иван с тестем сгружали с саней привезенные ими мешки и кули, необходимые для постройки печи. Антонина несколько раз пыталась заговорить с мужем, интересуясь, что такое он затевает, но он лишь отмалчивался или отшучивался, не желая говорить с ней о задуманном.
Кончилось все тем, что в канун отцовых сороковин к ним неожиданно заявился городской полицмейстер Балабанов, а с ним еще и частный пристав. Они, войдя в дом, стащили с головы казенные шапки, почти одновременно перекрестились на образа, и полицмейстер спросил вышедшую им навстречу Варвару Григорьевну:
– Хозяин-то дома?
– Это вы Ивана? – удивленно спросила мать, поскольку впервые услыхала, как сына назвали хозяином.
– А то кого же? – кивнул Балабанов. – Он теперь, поди, хозяин заместо Василия Павловича?
– Он, он, – засуетилась мать. – Кому ж еще быть-то? Да вы проходите, чего в сенцах разговаривать.
– Нам бы самого хозяина, Ивана Васильевича, – подал голос пристав.
– А он тут, во дворе, строит чего-то все. Вы бы Василия Павловича помянули, завтра сорок ден будет. Прошли в дом, по стаканчику выпили бы…
– В другой раз, хозяюшка, в другой раз, – отказался Балабанов. И они оба вышли во двор.
– Когда ж «в другой раз»? – удивленно развела руками Варвара Григорьевна. – Других сороковин уже не будет…
Балабанов с приставом нашли Ивана в каретном сарае, где были еще Карамышев и Тимофей Леврин. Два мужика, перепачканные глиной, выкладывали из кирпича большую объемистую печь невиданной конструкции. В углу теплился камелек, сложенный на скорую руку для обогрева сарая, и нещадно дымивший. В воздухе пахло угаром, стены прокоптились сажей, и Балабанов, обведя всех округлившимися глазами, даже не поздоровавшись, спросил:
– Это чем таким недозволенным заняты?
– Добрый день, ваше превосходительство, – подошел к нему Иван Зубарев. – Почему так спрашиваете? Разве запрещено законом печь выкладывать?
– Это смотря для чего ее класть вздумали. Если самосидку гнать – арестую. А мне донесли, мил дружок, будто ты собрался золотые монеты чеканить. Так ли то?
Тимофей Леврин, который хоть и не знал, что перед ним находится сам городской полицмейстер, но быстро догадался, с чем тот явился, и не дал Ивану ответить, а тут же нашелся:
– Неужто, ваше превосходительство, сами не видите, каменку для бани строим.
– А ты сам откуль взялся? – ткнул ему пальцем в грудь полицмейстер.
– То мой человек, с деревни привезенный, – шагнул вперед Андрей Андреевич Карамышев.
– А… тогда другое дело, – слегка успокоился Балабанов. – Только одно мне непонятно, вы здесь, что ли, помывочную баню делать собрались?
– Зачем здесь? – встрял Леврин. – Мы печь на катках в нужное место опосля доставим.
Карамышев и Зубарев переглянулась меж собой, ожидая, что скажет на это полицмейстер. Тут пристав увидел лежащие сбоку на лавке кузнечные клещи и прочие приспособления, потрогал их и спросил у Карамышева, приняв его по возрасту за главного:
– А это тоже для банного дела сготовлено?
Карамышев раскрыл было рот, ища, как ответить, но неугомонный Леврин опять выскочил вперед:
– Знает ли, ваше превосходительство, что черт сказал, когда свинью стриг? – И, не дожидаясь ответа, продолжил: – Визгу много, а шерсти мало, только и всего-то. Чем шелудивого брить – не лучше ли опалить?
– Это ты к чему? – провел ладонью по гладкой, как яйцо, голове пристав, и его без того багровые щеки, свисающие почти до ворота, налились кровью.
– Не извольте худого подумать, ваше превосходительство, – ничуть не смутясь, сверкнул зубами Тимофей, и громко захохотал, – у меня у самого дед мой, Егор, весь лысый, а как в баню пойдет, если шапку забудет на башку надеть, то непременно шишку набьет.
– Ты мне это дело брось! А то и моргнуть не успеешь, как в участке окажешься, там тебя и постригут, и побреют, и шишек, коль надо, наставят. Ты мне сказывай подобру, зачем вам щипцы в бане нужны? – сердито пробурчал пристав.
– Вот вы о чем, – невинно уставился своими черными глазами на пристава. – Щипцы зачем? Так то не щипцы, а клещи. – Леврин ухватил их за ручки, подошел к деревянной бадье и, взяв ее за рукоять щипцами, чуть приподнял. – Видите?
– Что? – в голос спросили пристав и Балабанов.
– Бадью щипцами поднять можно.
– Зачем? – спросили те.
– Как зачем? Чтоб не обжечься. Мой дед Егор, который в шишках весь, завсегда так и делал…
– Замолкни, надоел, – щелкнул пальцами Балабанов, – дай нам лучше с Иваном Васильевичем поговорить. Мы ведь с твоим отцом, Иван, неплохо знакомы были, он супротив власти или закону никогда не шел. Потому, когда донесли мне нужные люди, не поверил я, будто ты собрался самовольно золотую монету чеканить. С тем и пришел, чтоб своим глазом осмотреть все, убедиться, правда или нет.
– Брехня это все, ваше превосходительство, – твердо глядя полицмейстеру в глаза, ответствовал Зубарев.
– Народ слушать, развесив уши, и знать не будешь, зима ли, лето ли на дворе, – не преминул вставить Тимофей Леврин, чем вызвал сердитый взгляд в его сторону Балабанова.
– Вы нас давно знать изволите, – вступился за зятя Карамышев. – Разве могло нам такое в голову прийти? Золотые монеты чеканить!
– Хорошо, хорошо, – успокаивающе махнул рукой Балабанов, – не смею больше задерживать… А ты, – нашел глазами Леврина, – лучше мне на дороге не попадайся, а то язычок-то укорочу. – И погрозив ему пальцем, еще раз сердито сверкнул глазами, начальственно нахмурил брови, коротко кивнул массивной головой и, повернувшись на каблуках, вышел.
Пристав оглядел на прощание печь, фыркнул и пошел, оглядываясь назад, вслед за полицмейстером, но ткнулся головой о низкую притолоку сарая, ойкнул, едва не упал, схватился рукой за ушибленное место и, чертыхаясь, выскочил вон.
Когда начальство удалилось, то Зубарев, и Карамышев, и оба мастеровых мужика, что во время разговора стояли насупившись, не проронив ни слова, и громче всех Леврин, захохотали.
– Я ж говорил ему, нельзя в баню с лысой головой ходить, – всплескивая руками, едва выговаривая слова, брызгая слюной, повторял Тимофей, – долго теперь шишку оттирать станет, ко льду прикладывать.
После того, как отвели сорок дней по отцу, Катерина решилась ехать домой и стала сговаривать мать перебираться к ней в Тару. Та ждала, что ей скажет Иван, но он отмалчивался, появлялся дома лишь под вечер, уставший, перемазанный в саже. Немного выждав, Варвара Григорьевна наконец решилась, собрала нехитрые пожитки и ранним утром вместе с дочерью отправилась на свое новое место жительства, проплакав всю последнюю ночь перед отъездом.
Иван, проводив мать, стал еще молчаливее, сильно осунулся лицом и лишь изредка заговаривал с Антониной, на плечи которой легло все домашнее хозяйство. Карамышев о чем-то подолгу шептался с Тимофеем Левриным, но Иван не обращал на то внимания. За две недели плавильную печь полностью выложили, обмазали, и Леврин обещал через день-другой провести пробную плавку уральской руды.
– Только чтоб никого рядом не было, – неожиданно предупредил он Ивана, – дело нешуточное – руду плавить. Тут постороннего быть не должно…
– Какой же я посторонний, – изумился Иван.
Но Тимофей был непреклонен, и Ивану не оставалось ничего другого, как согласиться.
Леврин предупредил, что плавку проведет ночью, дабы избежать появления кого-либо из неожиданных посетителей. Иван ушел в дом, решив, что, может, так будет и лучше, оставив Тимофея колдовать одного в каретном сарае. Спал он плохо и, едва начало светать, кинулся, накинув на плечи легонький полушубок, в сарай. Вбежав туда, застал Леврина спящим на лавке. Осторожно ступая, пробрался к печи и увидел лежащий на закопченных кирпичах небольшой кружок матово поблескивающего металла. Не помня себя, Иван кинулся к нему, схватил в руки, принялся разглядывать, ощупывать, прикидывать на вес, и даже проверил на зуб твердость.
– Зря стараешься, – остановил его проснувшийся Леврин, – серебра там и близко нет.
– А это что?
– Олово, – позевывая, отвечал Тимофей.
– А где же серебро? – Ивану не хотелось верить, что столько сил и затрат пошло впустую.
– То мне неизвестно, – с неизменной улыбочкой отвечал Леврин, продолжая лежать на лавке. – Я той руды с тобой не брал, оказаться бы мне в тех горах, может, и отличил бы, где руда пустая, а где с серебром.
– Может, вместе и поедем, как лета дождемся, – предложил Иван.
– Нет, мне обратно на завод надо. Ты уж сам давай.
– А если опять пустую породу привезу?
– Извини, братец, только не могу. Меня хозяин и так заждался, сызнова врать придется, почему я в Тобольске больше месяца просидел.
– Чего-нибудь придумаешь, – попытался переубедить его Иван.
– Да ты не огорчайся, олово – это тоже хорошо. Могло б и его не оказаться. Значит, серебро где-то рядом лежит.
Отворилась дверь, и вошел Андрей Андреевич Карамышев, потирая рукавицей замерзший с мороза нос.
– Плохо дело? – спросил он, обведя глазами Зубарева и все еще лежащего на лавке Леврина.
– Плохо, – согласился Иван. – Вместо серебра олово выплавилось.
– Неужто все образцы опробовал? – спросил он Тимофея.
– Да нет. Еще остались. Только сумлеваюсь я в них, зря все это.
– Как знать, как знать, – прошелся мелкими шажками вокруг печи Карамышев. – Надо дело до конца доводить. А вдруг да найдешь чего? – И он незаметно подмигнул Тимофею.
– Как хозяин скажет, – блеснув зубами, посмотрел тот на Зубарева и сел на лавке, – наше дело петушиное – прокукарекал, а там – хоть не рассветай.
– Значит, не все образцы в дело пошли, – оживился Иван. – Только я одного не пойму: если, к примеру, в одном из них серебро окажется, то как я потом узнаю, откуда какой камень будет.
– Вот дурья башка! Неужели ты не догадался заметить, где какой камень брал? – всплеснул руками Леврин.
– А кто мне наказывал про то?
– Сам знать должен, – неожиданно насупился Тимофей, – твоя забота со всем этим разбираться. Ты меня для каких дел нанимал? Руду плавить? Я ее выплавил. А сейчас идите отсюда, дайте поспать еще. Так и быть, и остальные образцы сегодня в ночь испробую.
Накануне последней плавки Иван никак не мог заснуть. Ему и верилось, и не верилось, что дело, которое он начал, все-таки удастся. Представлял, как он будет стоять у огромной плавильной печи, из которой летят огненные искры и, падая на землю, превращаться в большие серебряные рубли. Вспомнился ему и Ванька Каин, который, узнав про те рубли, начнет лебезить и заискивать перед ним. Вспомнил и Андрея Гавриловича Кураева, представил, как войдет вместе с ним во дворец, где его будут приветствовать знатные князья и графы, а он небрежно, развязав кожаный кошель, высыплет перед ними на свою ладонь горсть серебра. Незаметно он уснул, а проснулся от того, что его тряс за плечо Андрей Андреевич Карамышев.
– Погляди, Вань! Ты только погляди, – протянул он ему большой и увесистый слиток белого металла. – Серебро!
– Да ну?! – вскочил на ноги Иван и выхватил слиток у тестя из рук, прижал к себе. – Получилось! Серебро! – Он опромью кинулся, ничего не видя перед собой, в каретный сарай, где сидел почему-то скучный Тимофей Леврин.
– А ты чего не рад? – тормошил его Иван. – Все по-моему вышло. Гуляем?!
– Ехать мне надо, деньги бы за работу получить, – не глядя в глаза, проговорил Тимофей.
– Да найду я тебе деньги, не переживай. Только что с тобой случилось, не пойму?
– У него спроси, – кивнул в сторону Карамышева Тимофей.
Когда радостный Иван Зубарев выскочил обратно из каретного сарая, весь сияющий, неся перед собой на руках серебряный слиток, как будто то был не иначе как философский камень, и влетел в дом, то он не мог слышать разговора, что произошел между Карамышевым и Тимофеем Левриным. Тимофей, сокрушенно качая головой, проговорил:
– Эх, Андрей Андреевич, благодаря тебе принял я грех на душу, на обман пошел. От моей и твоей неправды большая беда случиться может.
– Да будет тебе, – поморщился Карамышев, – главное, Иван успокоится, а остальное предоставь мне решать. И чтоб ни гу-гу! Молчок! Понял?
– Как не понять… Всякому грешнику путь вначале широк, а после тесен. Кого бес попутал, того Бог простит…
На другой день Зубарев рассчитал Леврина, и тот, словно побитая собака, уехал на Колыванский завод, так и не объяснив ничего Ивану.
4
Иван согласился с предложением тестя обратиться к митрополиту Сильверсту и поведать ему о своих планах поиска в башкирских землях серебряных руд. К тому же ему просто не терпелось хоть кому-то показать выплавленное на собственном дворе серебро. Завернув серебряный слиток в чистую тряпицу, Зубарев с Карамышевым приоделись и отправились на митрополичий двор в выездных саночках, запряженных бойким Орликом. Правда, жеребчик, после смерти Зубарева-старшего оставшись без хозяйского глаза, сильно сдал, из-под кожи выпирали ребра, и весь он стал какой-то мосластый, свалялась грива, длинный сизый хвост уже не вился на ветру во время бега, но осталась былая стать и красивый ход.
Потому он легко взомчал санки по взвозу и без остановки пошел дальше, выпластывая из-под себя красивые тонкие ноги, посверкивая полумесяцами подков.
Однако ворота при въезде на митрополичий двор оказались закрыты, и на стук вышел заспанный караульный, неохотно сообщил, что владыка уехал в Абалак, и если очень нужно, могут найти его там.
– А когда вернуться обещал? – поинтересовался Иван.
– Нам его преосвященство не докладываются, – ехидно ответил караульный и ушел обратно в теплую будку.
– Что делать станем? – спросил Иван тестя. – Ждать будем?
– Кто его знает, сколь ждать придется… Может, махнем в Абалак? Довезет? – кивнул на Орлика, тяжело поводящего боками.
– Как не довезет, доедем с ветерком. Он у нас конь хоть куда. – Иван похлопал Орлика по крупу, отер рукавицей пот с шеи. – Прокатимся? – Конь встряхнул головой, зазвенел удилами, покосился на молодого хозяина.
Иван вскочил обратно в саночки, развернул жеребчика и звонко щелкнул кожаными, с медными бляшками, вожжами, погнал его в сторону городских ворот, за которыми начинался Иркутский тракт и шла дорога на Абалак. Первую половину пути Орлик шел хорошо, рысью, они даже нагнали и оставили позади несколько крестьянских возов, с запряженными в розвальни мохнатыми заиндевевшими лошадками, укрытыми хозяевами для пущего бережения дерюгами, но уже на подъеме после Иоанновского монастыря он сбавил ход, а потом и совсем перешел на шаг и, наконец, остановился, тяжело поводя боками.
– Но! Но! – закричал Иван и хлестнул жеребчика вожжами, но тот лишь вздрогнул, запрядал ушами и тихо заржал.
– Не бей, – остановил Зубарева тесть, – не поможет. Пристал конек. Давно разминал?
– Да после отца в первый раз и запряг, – смущенно отозвался Иван.
– А кормишь чем?
– Сеном… Чем же еще? На овес денег нет, сами знаете.
– Чего же ты от него хочешь? Ладно, что хоть столько проехали. Поворачивай обратно, а то до ночи не доедем.
– Ничего, сейчас отдохнет малость, и дальше тронемся. Доберемся…
Карамышев понял, спорить бесполезно, замолчал, уткнув худой длинный нос в воротник, насупившись, наблюдал, что станет делать дальше Иван. А тот снял рукавицы, быстро-быстро отер ими спину и бока Орлика и, скинув с себя тулупчик, набросил его на влажную конскую спину.
– Совсем загонял тебя хозяин, – нежно зашептал он, наклонясь к конской морде. – Ты уж прости меня, дурака, хорошо? – Жеребец, не моргая, смотрел на него круглым выпуклым глазом, шумно вдыхая ноздрями морозный стылый воздух.
Иван около четверти часа ходил вокруг коня, отирал пот, о чем-то тихо говорил с ним, пока сам не замерз, не начал дрожать. Лишь тогда снял с него тулупчик, надел на себя и забрался в санки, щелкнул вожжами, и жеребчик пошел сперва тихим шагом, а потом, набрав ход, перешел на обычную рысь и без устали принялся отмеривать версту за верстой.
– Следить надобно за конем, – назидательно проговорил Карамышев, но Иван не ответил, и дальше ехали молча, думая каждый о своем.
Дорога шла полями, огибая, а порой пересекая многочисленные лога, которые, словно многопалая рука огромного существа, впившись в землю, тянулись своими извивами к иртышскому берегу. Под снегом скрывались на дне оврагов замерзшие в эту пору ручьи, чистого вкуса ключи, а то и небольшие вязкие болотца, служившие летом прибежищем миллиардов серых тонконогих комаров, живущих лишь самый теплый сибирский сезон, чтоб набраться человеческой или звериной крови, оплодотвориться, отложить в вязкую землю яйца и уйти, умереть, больше уже никогда не появляться на свет. Сейчас стояла самая благодатная пора, когда не было гнуса, комара, паутов и иной жужжащей и зудящей, поющей на все голоса мелюзги, почти не различимой человеческим глазом. Но в весенние долгие дни и короткие, словно легкий обморок, ночи кружащий в лесных перелесках гнус становится недремлющим хранителем, стражем, оберегающим от недоброго чужака сумрачные чащи в пору рождения и мужания звериного, птичьего и иного лесного потомства. Злобно набрасываются они на всякого, кто позволит себе в тот священный час войти под полог леса, посягнуть на жизнь иного беззащитного существа. Никто из опытных старожителей тех мест без особой на то нужды не решится осквернить в раннюю весеннюю пору цветения заповедные и укромные таежные уголки, помешать появлению на свет нового рода. И передается тот обычай от отца к сыну, продолжая жить бок о бок с иным, но столь близким человеку миром тайги. Иначе… быть здесь пустыне безжизненной и мертвой.
Зимой, когда снег и лед делали одинаково похожими холмы и леса, скрывали норы, дупла, муравейники, берлоги и звериные лежбища, тем более не было возможности для алчного постороннего человека вторгнуться в лесной мир и навредить ему, не рискуя при том собственной жизнью. Не всякий способен выбраться обратно из стылого таежного урмана, углубившись в него чуть в сторону от проезжей дороги. Бог столь мудро обустроил мир, разведя, обособив мир человека от мира зверей, что не перестаешь удивляться мудрости и любви Создателя ко всему сущему.
К Абалакскому монастырю подъехали совсем уже в потемках. Окончательно уставший, выбившийся из сил Орлик медленно переставлял ноги и, дойдя до ворот обители, ткнулся лбом в ворота и так замер. Долго стучали, дожидаясь, пока заспанный монах вышел к ним и на вопрос о владыке согласно кивнул головой, мол, здесь, да только отдыхает.
– По какому делу пожаловали? Может, весть какая из Петербурга? – выпытывал он, пытаясь узнать о цели их приезда.
– Владыке о том самолично доложим, – постукивая зубами от холода, ответил Карамышев, давая понять, что с простым служкой говорить не станет.
– Может, разбудить владыку? – засуетился монах. – Он так и повелел, коль из Петербургу кто прискачет… Давно, видать, ждет.
– Да не из столицы мы, свои, тобольские люди, – успокоил его Карамышев, – только ты это, христовенький, определи-ка нас на ночлег да вели щей горячих или чего иного подать. Озябли вконец, сил нет никаких.
Их проводили в глубину монастырского двора, где стояла небольшая, об одно окно избушка, которая, судя по всему, служила для приема случайных постояльцев, а потому внутри было не топлено, и служитель едва сумел открыть примерзшую к косяку дверь. Пока Иван и Карамышев озирались внутри сумрачного ночлега, монах успел притащить охапку березовых поленьев и сноровисто растопил небольшую, но оказавшуюся весьма жаркой печурку, а вскоре принес и ужин. Иван попросил его позаботиться об Орлике, поставить в монастырскую конюшню, дать корм, напоить.
– Непременно все исполню, – легко согласился тот, – владыка велел всех гостей монастырских привечать как должно, по-христиански. – Ночуйте с Богом и ни о чем не беспокойтесь.
Разбудил их негромкий, но явственно слышный колокольный перезвон, и вскоре зашел вчерашний монах, сообщив им, что владыка примет их сразу после службы, а сейчас приглашает пройти в храм на заутреню.
Ивана поразило внутреннее убранство храма своей сдержанностью и обилием старых, потемневших от времени икон. Над царскими вратами иконостаса помещалась главная икона монастыря – Чудотворная икона Божией Матери, на которой была изображена сама Богородица с Христом во чреве и предстоящими Николаем Чудотворцем и Марией Египетской. Иван слышал, что именно в таком виде Богородица являлась несколько раз одной абалакской жительнице, которая поведала обо всем духовным властям, а через какое-то время местный иконописец написал образ Божией Матери. Икона эта известна в Тобольске и по всей Сибири тем, что приносит излечение болящим и немощным. Чудотворную каждое лето приносят в Тобольск с крестным ходом и оставляют на какой-то срок в городе, перенося из храма в храм. В это время в Тобольск съезжается множество паломников со всех концов Сибири, а иные едут на поклонение к Чудотворной даже из-за Урала, прослышав о многочисленных чудесах исцеления болящих.
Иван помнил, как мать с отцом брали его вместе с сестрами, еще детьми, на встречу с Чудотворной, одевались в лучшие одежды, и в доме сразу начинало пахнуть праздником, пеклись блины и куличи, все улыбались, радовались, отец почти на неделю закрывал лавку, ездил по родне и знакомым с поздравлениями. Потом в какой-то момент все изменилось: повыходили замуж сестры, Василий Павлович год от года мрачнел, это сейчас Иван понимал, уже в то время дела у отца шли плохо. То по молодости думал, посердится родитель, и все пройдет, успокоится. Нет, не успокоилось, не утихло, а ушел из дома праздник, радости сменились заботами, каждодневными хлопотами, обыденной суетой. Может потому и хотелось Ивану вырваться из этого заскорузлого торгового скучного мира, что желалось видеть, пусть не каждый день, праздник, радость, веселье настоящее, а не подменное, приходящее во время пьяных гулянок и застолий. Видел по братьям своим двоюродным, по Корнильевым, как все глубже и глубже увязали те в делах, в скукотище от каждодневного щелканья костяшек на счетах, позволяющих увидеть, что убыло и сколько прибыло. И не замечают они при том, что их самих за теми кулями, мешками, сундуками, корзинами и не видно… Когда Иван вспоминал о своих двоюродных братьях-купцах, коих почитали и побаивались все в городе, то первое, что вставало у него перед глазами, – это низкий почерневший, давно не беленный от скупости и нехватки времени потолок лавки, где те проводили в подсчетах все дни и лучшие свои годы. Только лишь в престольные праздники, влекомые на службу в храм женами, родней, знакомыми, с неохотой прекращали торговлю, вешали пудовые замки на лавки и амбары, словно улитка с раковиной, расставаясь с милой обителью на незначительный срок.
Вся жизнь, весь уклад в корнильевских семьях были подчинены одному-единственному правилу: день прошел зря, ежели хоть пятачок, полушка не звякнули в кошеле, прибавившись к прочим. Умом Иван понимал своих родичей и, упаси Бог, никогда не решился бы высказать им свое отношение вслух, но сердцем, душой ему был противен тот мир непрестанного и каждодневного корпения, просиживания над приходно-расходными книгами, старания разбогатеть даже за счет беды близкого человека, лишь бы соблюсти собственную выгоду.
Абалакская чудотворная икона Божией Матери, перед которой он сейчас стоял, звала, манила в иной мир – чистый и бесхитростный. Ее руки, воздетые к небу, как бы говорили о существовании иного бытия, где нет места обману, извечной заботе о пропитании. Чудотворная призывала к радости, празднику души, отказу от бренности. И низкий сводчатый потолок храма, освещаемый неровным светом десятка свечей, говорил о тяжести земных забот, давящих грузом, не пускающих туда вверх, к небесам. И все святые, писанные на больших, почти в рост человека, досках, подчеркивали, напоминали своей позой, поворотом головы, взглядом, что любой человек на грешной земле находится на ней словно на раскаленной сковороде и пройдет миг, как он воспарит, поднимется к небесам, к чистому небу, мало что успев оставить после себя, разве что короткую память, добрую или злую, в зависимости от понимания собственного предназначения.
– Спишь, что ли? – тронул его за рукав Карамышев.