Полная версия
По реке времен (сборник)
Виктор Кречетов
По реке времен (сборник)
© В.Н. Кречетов, текст, рисунки, 2017
© М.Е. Устинов, подготовка издания, 2017
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2017
* * *Плывший по реке времен
Детство в Хомутовке
Первые воспоминания детства: поздний летний вечер. Мать держит меня на руках и выходит к палисаднику перед домом. На небе ярко-ярко светит полумесяц. Я в восторге восклицаю: «Кулика!». Сам ли я это помню или со слов матери, но так ясно вижу эту картину будто это было только вчера. Мне в то время годика полтора, а может, и два…
Мне кажется, я человек везучий, и уверен, что какая-то высшая сила хранит меня с самого рождения. И даже до рождения. Когда моя мать была на сносях, так случилось, что однажды она шла по железнодорожному пути вдоль пакгауза на станции «Безобразово», а навстречу ей на всех парах несся товарный поезд и гудел. Время было военное, каждая минута была на счету, и поезд не стал бы тормозить из-за какой-то бабы, а по другому пути, рядом, тоже шел поезд. Наконец пакгауз кончился, и мать успела соскочить с рельсов. Всё решили секунды. И я появился на свет.
Мне не было еще и года, когда в нашем доме случился пожар. Сбежался народ, помогали вынести из дома одежду и все, что можно спасти. И все это бросали в одну кучу. В этой суете и толчее мать сунула соседке сверток, а сама кинулась в дом что-то спасать. Соседка, не сообразив, что ей сунули ребенка, а не узел с тряпками, бросила меня в общую кучу тряпья, и тут же по этой куче проехала подоспевшая пожарная помпа с колхозного двора. Когда мать спросила, где ребенок, обе пришли в ужас и кинулись разгребать тряпки. Я мирно спал и в ус не дул, будто меня все это не касалось. Поистине все в руцех Божьих!
К слову, о Боге.
Крестили меня в Моршанске, в церкви. По рассказам матери и крестной, когда меня крестили, всех охватило непонятое веселье. Смеялись все, в том числе и священник, совершавший обряд крещения. Что это означало, не знаю, но полагаю – это был добрый знак. Может быть, поэтому я люблю воду – ручей, реку, озеро, море или просто дождь. Особенно проливной. А может быть, это от игрищ в день Ивана Купалы.
Церкви в нашем селе не было. После революции ее перестроили в школу. Религиозные праздники отмечались. Но не по-церковному Были, конечно, в домах иконы, лампадки, а вот попов я боялся сызмальства. Одно из ярких впечатлений детства: огромный поп с белой бородой и в черной рясе заходит в дом, где, кроме меня, никого нет. Я прячусь от него под кровать, а он сует туда огромный крест и кричит: «Целуй крест! Целуй крест!». Но я не даюсь, забиваюсь подальше в угол и дожидаюсь, когда он уйдёт. Так и осталось во мне это впечатление чего-то темного и жуткого навсегда. А вот от «авсеня» или от летних игрищ на Ивана Купала в памяти свет. В день игрищ все могли обливать друг друга водой, сталкивать любого в воду – всем это доставляло какую-то первобытную радость, ощущение, что все едино, человек – часть всей природы и как бы растворен в ней, соединен с водой, травой, кустами и деревьями. Это радостное ощущение жизни я до сих пор ношу в себе.
Другое воспоминание: мне снится небесный свод таким, каким его раньше изображали – в виде полусферы. Свод синий-синий, и из него торчит угол белого кирпичного дома. Этот дом находится в деревне Колоколовка, в километре от окраины нашей Хомутовки, и я его не раз видел, мне он казался каким-то таинственным и загадочным. Вот в одном из моих дошкольных снов он мне и приснился. Вижу его и сейчас: торчит из небосвода, и окна видны.
Жили мы бедно, весенней обуви, чтобы выйти на улицу, не было. Апрель, тает снег, светит солнце, я сижу у окна и смотрю в палисадник. На солнце что-то переливается всеми цветами, сияет так соблазнительно, так обещающе. Мне кажется, что там какое-то сокровище, и я не выдерживаю – выбегаю на улицу и нахожу мой сияющий изумруд – им оказывается маленький осколочек фарфоровой чашки с цветочком. Разочарованию моему не было конца. Только что это был какой-то фантастический мир, приводивший меня в восторг, и вдруг это очарование так грубо исчезло.
С одеждой вообще было плохо. Лет до шести или семи я бегал босиком, без штанов, в одной рубахе, и бегал так едва ли не до снега. Лет в пять я любил ходить к тете Анютке Отдельновой, это в соседнем доме. Когда-то братья-дедовья разделились и построили рядом второй дом. Так обе семьи стали называться Отдельновы. У нас были очень близкие отношения, хотя каждая семья жила сама по себе. Тетя Анютка как могла подкармливала меня, вот я и бегал к ней постоянно. Как-то уже поздней осенью я прибежал к ней в одной рубахе. Мать моя тоже была у нее, я, наверное, получил пирожок и собрался обратно к себе, когда тетка Анютка пошутила: «Витя, петушка-то отморозишь!». – «Ничего, – отмахнулся я, – отморожу, подниму и в карман положу».
Осталось в памяти: в доме к потолочной балке подвешена зыбка, в ней лежит моя младшая сестренка Лида. Мама дала мне кружку со сливками, чтобы я ее покормил. Лида была на два года младше меня, она умерла в возрасте двух лет от дифтерии. Мать понесла ее в нашу сельскую больницу, время было неприёмное, ночное, но врачиха Елена Яковлевна жила при больнице. Мать долго стучала к ней, наконец вышла домработница и сказала, что Елены Яковлевны нет дома, но мать видела, что та подходила к окошку посмотреть, кто там, а потом уже дверь открыла домработница. Пришлось ехать в Александровку, за десять километров, там тоже была больница. Пока мать взяла в колхозе лошадь, запрягла ее в сани, пока ехала до Александровки, Лида умерла. С тех пор у меня в душе поселилось какое-то недоверие ко всем пришлым людям, Елена Яковлевна была не нашей, не деревенской. А уж откуда ее к нам занесло – не знаю. И с тех пор все Яковлевичи и Яковлевны у меня всегда вызывают в памяти ту Елену Яковлевну.
Первая сознательная память – ожидание отца с фронта. Целыми днями я сидел у окошка и смотрел на окраину деревни, которая была через три дома от нас, смотрел, оттуда выйдет солдат в шинели, и это будет мой отец. Тогда он еще был жив. Помню, тетка Анютка, соседка, да и мать иногда скажут мне: «Витя, вон отец идет!». Я бегу навстречу, но они меня останавливают: «Нет, это не отец». Я опять начинаю ждать. В сорок седьмом пришла похоронка на отца, не похоронка даже, а телеграмма, записанная от руки на почте. Этот пестрый листочек хранится у меня до сих пор.
В доме была панихида, со свечами, отпеванием, народ собрался. Я смутно чувствовал присутствие смерти, и понимал, что меня это как-то касается. Я убежал на верхний огород и там спрятался в картофельной ботве, среди лебеды и бурьяна. Меня нашли, как-то успокоили. Сам я отца не помню, хотя смутные воспоминания есть, но, возможно, они вторичны и возникли уже на основе рассказов матери. Когда мне был год, отец приходил с фронта по ранению. Он сидел в избе со стариками, курил махорку, а я подбирал окурки. У нас обычно бросали их на пол и тушили ногой. Тогда отец взял меня на руки, докурил цигарку до конца и сунул ее мне в рот. Я обжегся и заревел. После этого я утратил к окуркам интерес.
Правда, потом, в четвертом классе, я начал курить с пацанами. И однажды в клубе до того обкурился, что меня рвало и я едва дошел до дома. А когда мать увидела меня совершенно позеленевшего, она в ужасе кинулась ко мне: «Сынок! Что с тобой?». – «Обкурился!» – признался я, потому что мне уже было не до страха наказания. Мать не ругала меня, а сказала что-то вроде: «Ну видишь, сынок, что такое табак». – «Вижу, больше курить не буду!» И действительно, до двадцати девяти лет не курил ни разу.
Потом приезжал какой-то военный, привез отцовскую шинель и медаль за победу над Германией. Эту шинель мать позже перешьет мне по росту, и я буду ходить в ней в школу, за что получу кличку «Солдат». Об этом у меня есть стихотворение «Шинель»:
Отцовский друг привез с войны шинель –Наследство от погибшего отца.Что он нажил, все воплотилось в ней,Мать приняла, как будто дар Творца.И под иконами ее на гвоздьПовесила – не знаю – почему.Она иконам вместе и поврозьМолилась сквозь ночную тишину.И в той шинели в школу я ходил.И кличку получил за то – Солдат.Я это званье с гордостью носил,Не различая праздников и дат.Все детство милое я Родине служил,Страна в награду мне шинель дала.И песню ей за это я сложил,Добра не зная, но не помня зла.В 1947 году был сильный голод. По селу ходили нищие, побирались. Однажды я был в доме один, когда зашел Володька по прозвищу Кирич, он был на пять лет старше меня, а жил через два дома от нас. Он попросил подать чего-нибудь. Я сказал, что ничего нет. Он увидел под печкой свеклу и попросил дать ему свеколки. Я залез под печку и стал ему кидать, а он все просил меня еще и еще, пока не набил свеклой мешок, висевший у него через плечо. Слава Богу, в эту минутку вошла мать и заставила его выгрузить все обратно. Меня, конечно, отругала, как можно отругать пятилетнего несмышленыша. Прозвище Кирич он получил от отца. Наши отцы до войны были друзьями. Уже в наши дни я узнал, что у Кирича сын погиб в Афганистане.
Надо сказать, нищета и голод были в то время обыденными. Получше жили семьи, у кого были мужики, хоть даже без ноги или без руки. А бабы-одиночки, особенно с детьми, жили на грани голода. Зажиточными считались семьи, где ели каждый день пшенную кашу с маслом, но это было не у всех. Мне, правда, жаловаться грешно – у нас была хорошая корова Пестранька, которая давала много молока и ежегодно приносила теленочка.
Нас у матери было трое выживших – старший брат, Иван, за ним по возрасту сестра Катя и я, на девять лет младше брата. Были еще две сестры – старшая Ниночка умерла еще до меня, а Лида уже при мне. Прокормить троих да и себя еще мать, конечно, не смогла бы, не будь нашей кормилицы и поилицы Пестр аньки.
Жизнь была каторжная, все облагалось налогом: с коровы – масло, с овцы – шерсть, с курицы – яйца… Сначала нужно было выполнить поставки в государство, а уж если что останется, то для себя. С нашей коровы и нам кое-что доставалось и можно было продать масло учительнице, получавшей зарплату, чтобы купить керосину, спичек, соли, а иногда и сахара, причем все это можно было купить по карточкам сельпо, то есть если ты член сельского потребительского кооператива, если все взносы выплатил, да и то нельзя было купить больше нормы. Но мы и норму не всегда могли выкупить.
Годы раннего детства мне запомнились как голодные и нищенские. Кормились мы со своего огорода, слава Богу, земли было пятьдесят соток, а работа в колхозе практически ничего не давала. Это была своего рода барщина, только барщина предусматривала день или два работы на своем поле, а работа в колхозе этого не предусматривала. Хотя, конечно, бригадир отпускал на день или два, но по своей собственной воле, чтобы обработать огород. Оплата в колхозе была натурой. Осенью. Когда колхоз выполнял зерно – и мясопоставки государству, подсчитывали, сколько осталось пшеницы, ржи, и делили на количество всех трудодней в колхозе. Обычно выходило граммов по 150-200 ржи и граммов по 100 пшеницы на трудодень. Ну и, в зависимости от количества выработанных трудодней, получали хлеба. Здоровый мужик мог выработать в день два с половиной трудодня, то есть он работал обычный день, а ему ставили в журнал два или два с половиной. Баба на мужской работе могла зарабатывать полтора или даже два трудодня. Таких баб было мало, обычная баба на обычной женской работе – перебирать картошку, зерно, вязать снопы и свясла для снопов – получала один или 0, 75 трудодня, то есть работаешь день, а тебе записывают день неполный. На какую работу пошлет тебя бригадир – зависит от бригадира, от отношений с ним. Вроде бы нет смысла и на работу ходить, но и не ходить нельзя, потому что для своего огорода тоже нужна лошадь, а лошадь можно взять только в колхозе. Лошадь нужна и для того, чтобы привезти нарезанный у черта на куличках торф, да если он и близко, на руках все равно не перетаскаешь.
Хорошо помню, как плели лапти и ходили в лаптях. В сенях на гвозде у нас висел кочетыг, специальное приспособление для плетения лаптей – деревянная ручка, из которой торчал железный слегка изогнутый плоский, но с выемкой, штырь. Мать моя, когда хотела о ком-нибудь сказать нехорошо, говорила: «Кочетыг ему в задницу!». К слову сказать, мать обычно не ругалась матом, но крепкие слова иногда выговаривала. Бывало, я начну тянуть: «Мааааам, хлебца!» – «Жопа слепится!» – в отчаянии, с досадой, но и не без шутки в интонации ответит она. Потому что хлеб рассчитан до кусочка. Иногда хлеб приходилось брать взаймы у соседей или давать взаймы соседям. Хлеб взвешивали точно, на безмене, и обязательно возвращали.
А случалось, я стану просить: «Маааам, есть хочу!» – «Что я тебе дам, глисту на листу?!». Есть я хотел, но на суровые ответы не обижался, понимая, что дать мне нечего.
В деревне умели делать все. Сами ткали и шили домотканые порты и рубахи. В доме у нас зимой стоял ткацкий стан, и мать сидела за ним. Когда не было муки и смолоть было негде, но если при этом было зерно, то мололи на ручной мельнице, и я довольно на такой мельнице поработал. Сейчас, если понадобится, я без труда сумею такую мельницу сделать. Крахмал толкли в ступе пехтелем. Обычно крахмал делали из картошки, набранной весной после снега на колхозном картофельном поле. Собирать крахмал было обязанностью детей. Как только снег сходил с полей, все мы, кто с лукошком, кто с ведром или мешком, шли в поле и подбирали мороженую картошку. Потом мыли ее, сушили и толкли. Крахмальный кисель казался вкусным.
А летом по жнивью собирали колоски с зерном. Но это запрещалось, и объездчик мог догнать и отхлестать кнутом, такое бывало не раз. Об этом у меня есть рассказ «Митьми». Там объездчик выхлестнул плеткой мальчишке Ваське Попкову глаз. Между прочим, однажды прототип героя прислал мне письмо, в котором поблагодарил за рассказ и сказал, что глаз он потерял другим образом. Разумеется, правда рассказа здесь не пострадала, а вот что интересно отметить – прототипом оказался ныне член Союза российских писателей профессор Мичуринского педагогического института Василий Иванович Попков. Вырасти в нашей Хомутовке и стать заведующим кафедрой, профессором – это чего-то стоит.
Одно из ранних воспоминаний: бегаю по крутому песчаному откосу в нашем бараке (так у нас называют овраг) вдвоем с девочкой, моей ровесницей, она живет за несколько домов от нас. У нее было прозвище Гарда. Что означало это слово – не знаю, но у нее был чуть хрипловатый голос и я думал, что она одновременно и девочка, и мальчик, то есть гермафродит. И вот она останавливает меня на откосе и говорит: «А я ангелов видела! Вон там, – показала она в глубину оврага, – они сошли с неба и у них были белые крылья!». Я ей не поверил, потому что она всегда привирала, но зато явственно представил, как они спускаются с неба. Может быть, ей и впрямь являлись ангелы.
Много позже я узнал, что она пила и, как говорят, сгорела от водки.
Еще дошкольное воспоминание: мы купаемся в речке, а когда я выхожу из воды, то не нахожу штанов. Девчонки сказали мне: «Витя, твои штаны овцы съели». Не знаю, поверил я им или нет, но домой пришлось идти без штанов. Мать спросила: «Ты чего без штанов?». Я ответил: «Овцы съели!». Потом девчонки принесли штаны.
Очень яркий эпизод в памяти: мы с братом Иваном в барском саду, в полукилометре от дома, наверное, пасем телят. Вдруг к брату кто-то подошел и что-то сказал. Иван подозвал меня и попросил сказать матери, что он уехал в город в ремесленное училище. Сказал и побежал с горы в сторону деревни. Ему было 14 лет, но он был рослым и его взяли в «ремесло». С того дня я не видел его до той поры, когда он пришел из армии на побывку в отпуск. Все это произошло так быстро, что я ничего не успел осознать. Когда я вернулся домой, брата уже не было, я сказал матери, что он бежал, бросив меня, пятилетнего, на произвол судьбы. Остались мы у матери двое – сестра Катя и я. Катя была старше меня на шесть лет, она ходила в школу и учила дома Пушкина. Зубрила. И я с самого раннего детства слышал музыку пушкинских стихов.
Гонимы вешними лучами,С окрестных гор уже снега,Сбежали мутными ручьямиНа потопленные луга.Я легко запоминал и подсказывал ей там, где она запиналась. Как знать, может быть, именно эти первые уроки и определили мое будущее.
В раннем детстве был у меня закадычный друг Шурка-Жа-май. Жамай – прозвище, приклеившееся к нему потому что он вместо «не замай», то есть «не трогай», говорил «не жамай». Вот и стал Жамай. Мы с ним были не разлей вода, но после первого или второго класса его семья выехала из Хомутовки и увезла его тоже. Для меня это была настоящая трагедия. Я плакал, обняв Шарика, добродушного лохматого желтошерстного пса, нашего общего друга и говорил ему что-то вроде того, что вот остались мы с тобой вдвоем, а Шурка уехал.
С Шуркой Жамаем у меня связаны два памятных эпизода. Когда мы с ним подружились, он еще жил с матерью в деревне со странным названием Абиссиния. Недалеко от Хомутовки, сразу за оврагом. Она стояла между барским домом, в котором теперь была больница, и барским садом. Полагаю, когда-то там жили дворовые люди и было их дворов двадцать. Я же застал дворов семь, и все они уже расселились. В одном из них и жил Жамай с матерью. Однажды мы с ним обнаружили у него в доме хозяйственное мыло, куска два, а может, четыре. Это было целое богатство. Не знаю зачем, но нам пришло в голову это мыло разрезать. Процесс резанья нам так понравился, консистенция мыла – мягкая, слегка просвечивающая – нам очень нравилась, нож входил в материал мягко, приятно. И мы все мыло порезали на кусочки размером с сахар-рафинад. Когда его мать пришла и застала нас за этим занятием, она устроила ему трепку. Мне ничего не было.
Другой памятный эпизод более драматичен: больница стояла на отшибе и снабжалась водой из речки. Обычно воду возил водовоз на быке. Быка он запрягал в бестарку – телегу, в которой возят зерно, она похожа на корыто, а еще больше на гроб. В середине этой бестарки была укреплена огромная бочка. Возница сидел впереди на специальной лавочке, а мы попросились прокатиться, он разрешил, и мы сели на задний борт лицом вперед. Пока бык шел шагом, все было хорошо, но мужик огрел его кнутом, бык рванул, я вылетел из бестарки и грохнулся о землю затылком. С трудом встал, голова не двигалась и смотрела только в небо. Так с головой, повернутой к небу, я осторожно, не видя земли и боясь оступиться, дошел до дома. Мать была на работе в поле. Ко мне подошел сосед, Володька Чепеляк. лет на шесть-семь старше меня, стал меня учить: «Витя, а ты вот так делай, поворачивай голову влево и вправо, и говори: «кудель-кудель-голова! гудель-кудель-голова!»». Я и крутил головой. В стороны голова стала поворачиваться, а вниз никак, земли не вижу. Потом пришла мать, нашла меня в сарае, на погребе, и повела в больницу. Там что-то сделали, намазали чем-то шею, может, йодом. И через какое-то время голова встала на место.
Два слова о быках. С быками у меня связаны тяжелые воспоминания. Однажды ночью бык запорол дядю Колю Отдельнова, работавшего конюхом в колхозе. Бык был в ведении конюха, в отдельном стойле. Бык был страшным, его все боялись, и признавал он только дядю Колю. А тут он пришел к быку часа в три ночи. Хотел корму подбросить, а тот не признал его. До тех пор его держали, потому что он был хороший производитель, а после этого случая свезли на мясокомбинат. Дядю Колю хоронили с большим почетом, на машине, этого никто не удостаивался. На ступеньке, у кабины, стоял его средний сын Володька, и я по глупости своей ему немного завидовал.
Другой случай помню, как раз связанный с тем самым больничным быком, на котором возили воду. Он бежал по селу, загоняя всех с улицы во дворы. Наверное, нужно быть испанцем, чтобы это нравилось. Такое удовольствие не для всякого. Хотя мы не были трусами.
Был такой случай. Однажды волки зимней ночью утащили у соседей кобеля по кличке Грозный. Волки разорвали его и тащили полем. Мы нашли застывшие вытянутые в поле кишки. Мне тогда было лет двенадцать или тринадцать. И вот мы, несколько бесшабашных голов, взяв в руки кто нож, кто топор, встали на лыжи и решили догонять этих волков. Мы прошли километра три по следам волков, начало смеркаться, и мы вернулись. Думаю, что мы были отважны, но еще более невежественны. С дикими зверями мы вообще сталкивались мало и чаще всего, пожалуй, могли увидеть или услышать именно волков, иногда лисицу. Но однажды по селу странным образом прошел слух, что через поля бежит осел, зрелище небывалое. Наконец мы узнали, что осел где-то на лугах под барским садом. Мы, пацаны с нашего конца Хомутовки, понеслись туда смотреть зверя. Когда мы прибежали, то увидели следующую картину: в глубоком месте нашей речки, а ширина ее здесь была метров шесть-семь, плавает молодой лось, на голове которого по два отростка с каждой стороны. По берегам реки с той и другой стороны толпа зевак – и детей, и взрослых. Все орут, машут руками, а какой-то ушлый мужик пытается его заарканить. Ему удалось накинуть петлю на рога, но затягивая ее, он сломал рога с одного бока. От боли лось рассвирепел, рванул из воды прямо на нас с другом, и мы кинулись бежать по тропе через болото. Лось ринулся следом, и я, чувствуя его за спиной, бросился в сторону, ничком в болото, и в этот момент услышал и, кажется, увидел, как лось ударил перед собой копытами и, не видя уже перед собой никаких помех, пошел легкой рысью через болото, потом через овраг, в поля.
Как тут не подумать, что какая-то сила хранит меня. От копыт меня отделяла какая-то секунда, может быть, доля секунды. Потом говорили, что лось бежал из Воронежского заповедника.
К слову сказать, в другой раз я спасся вот так же в болоте от Герасьмича, однорукого соседа-мужика, гнавшегося за мной. В последний момент, когда уже он собирался схватить меня, я, как от лося, шарахнулся от него в болото, куда уже он не побежал за мной. Но если бы он достал меня, мне бы пришлось худо. Мужик он был злой и крепкий, а я чем-то обидел его сына, Витьку Головачева.
Чем я обидел его, не помню, что-то обычное, детское. Но детские обиды бывают сильные. Герасьмич работал завклубом, были у него и недоброжелатели. Много позже я узнал, что его нашли мертвым в нашей речке. Возвращался он из клуба поздно ночью, кто-то подстерег его…
Летом на детское население ложились разные обязанности. Мне, например, приходилось вскапывать лопатой нижний огород – это десять соток. Земля у нас рыхлая, рассыпчатая, копается легко, но десять соток для пацана – это, конечно, работа.
Летом – прополка огорода, полив огурцов и помидоров. Помидоры поливать легко, им нужно не очень много воды, главное, чтобы лить воду под корень. А вот огурцы требуют воды много, они водохлебы. Носишь, носишь воду – конца-краю нет. Меня эта работа весьма утомляла, и я мечтал приобрести рабочую специальность, чтобы не заниматься ни земледелием, ни садоводством.
Приходилось участвовать в сенокосе, потом ворошить траву, чтобы она лучше просохла, потом убирать сено в сарай (на сеновал). Траву мы косили на своем лугу, который был за нижним огородом. Соответственно убирали сено вязанками, через плечо. За лето удавалось сделать два покоса. Этих двух покосов почти хватало корове на зиму. Из скотины у нас обычно было несколько овец, коза или две. Корма для них заготовляли разные – мне приходилось собирать в поле повитель в мешок, сушили ее, это было подспорье. Подкашивал, где мог, разную сорную траву – все шло в дело. По весне лет с десяти-одиннадцати ходил за сохой, помогал перепахивать огород и нарезать борозды для картофеля, приходилось вести лошадь под уздцы, а когда мать вела лошадь, я шел за сохой. Потом, обычно это в июне, мы резали торф, штабелевали его, а осенью вывозили уже сухой, складывали в сарай. Заготовка торфа на зиму – самая трудоемкая работа, но главная сложность тут не в самой работе, а в том, чтобы найти этот торф. За многие годы торфодобычи все луга изрезали, и приходилось искать торф в каких-то дальних бараках, да и там все быстро иссякало. Ни дров, ни угля к нам никто не завозил, а если бы и привез, то денег на это все равно не было.
Копейка давалась тяжело. Заработка как такового не было. Мать ухитрялась выгнать самогонки, которую все же можно было продать за десять рублей пол-литра – это еще до реформы 1961 года, а после реформы это был рубль. Запомнился такой случай. Зимой мы шли огородами из школы, трое или четверо мальчишек, дул легкий ветерок, и по земле тянула небольшая поземка. И тут я разглядел торчавший из-под снега уголок розовато-синей десятки с портретом Ленина. Я обрадовался находке, непонятно откуда прилетевшей, похвастался, а парень из соседней деревни, по прозвищу Исай, попросил: «Дай взглянуть!». Я и дал. А он схватил бумажку – и удирать с ней. Слава Богу, сосед мой, Иван Зебрев, он был на четыре года старше меня, помог отнять ее. Радости моей не было предела.