Полная версия
Петр Иванович
К обеду подходят и другие: мадам «Монмари», которая только что встала из-за мигрени, двое эльзасцев, Штеттлер, красавица-ирландка и Аннабель, За столом так же шумно, как и месяц назад, все места снова заняты. На этот раз Ребман чувствует себя очень комфортно. Как же это здорово снова понимать, о чем говорят люди, даже если они делают это по-французски!
Он рассказал, какого мнения о царе и о Толстом придерживаются в Барановичах, и, к своему большому удивлению, обнаружил, что того же мнения держатся и здесь, в «Швейцарском Доме».
– Царь, – говорит мадам «Монмари» в своей уверенной манере, – не просто дурак, он идиот. А что касается Толстого, то, знаете, о женщинах говорят: в молодости – шлюха, в старости – ханжа. О Толстом, как и о многих представителях «рыцарского» пола, можно с таким же основанием сказать: в младости – распутный, в старости – занудный.
Она делает презрительный жест рукой, будто Сусанна, отмахивающаяся от старцев.
От еды Ребман далеко не в таком восторге, как в прошлый раз. Мадам Проскурина, кажется, это заметила:
– Ага, вот и еще один новоиспеченный гурман. После барских разносолов наше скромное угощенье вам уже не по вкусу. Да, мы не можем подавать перепелок и фрикадели, нам это все не по карману. Зато мы можем похвалиться другими вещами. Сходите-ка с ним в Лавру после обеда, месье Штеттлер, там уже не так много народу, теперь можно рискнуть! Покажите ему это чудо, и он увидит, что Россия – это не только пьянство и безобразие.
После обеда они отправляются.
– Поедем? – спрашивает Штеттлер.
– Нет, пройдемся. Хочу посмотреть на людей после четырехнедельного заточения.
А людей и, правда, много. Красивый широкий Крещатик кишит ими, словно муравейник. Отовсюду веет запахом духов и прочими ароматами.
И евреи есть. По двое или по трое расхаживают себе размеренным шагом или стоят кучками у домов, потрясая какими-то важными бумагами и бурно их обсуждая:
– Он мене цугезагт!
– Я вас кэннэн Зи, понимаете ли?
– Никс цу махн, совсем аусрангирт!
И так далее. Еще месяц назад при такой оказии Ребман уже стал бы подшучивать и подтрунивать над ними, как Маньин. Но после всего, что с ним приключилось, ему уже не до шуток. У него такое чувство, что он прилежно рыл другому яму, да сам в нее и угодил.
Видя вокруг множество нищих и попрошаек, он указывает на оборванца, лежащего на земле у перевернутой шапки:
– А что, в России нищенство разрешено?
– Не просто разрешено, – смеется Штеттлер, – это «почетное ремесло». У каждого свое место на ярмарке, и не дай Бог, чужой его займет, может дойти до поножовщины. Ведь это доходный промысел. Вон там стоит один, с деревянной ногой: я ему раз по ошибке дал пятидесятирублевый билет. А он мне на это: «Сколько могу удержать-с?» Ведь этот «бедняга» зарабатывает больше нас с тобой вместе взятых.
Они как раз проходят мимо галантереи.
– Погоди минуту, нужно кое-что купить, пока не забыл, – говорит Ребман, заходя в лавку. Молодой человек, верно, приказчик, спрашивает, чего господин изволит.
– О дэ Колонь Алиэнор.
Приказчик смотрит на него, как на экзотическое животное:
– Чего прикажете?
Ребман повторил, еще медленнее, еще четче и еще более на французский манер. Но приказчик только качает головой и зовет старшего. Тот спрашивает на хорошем немецком, чего господин желает.
– О дэ Колонь Алиэнор, – уже в третий раз повторяет Ребман.
Этот запах запомнился ему в первый же день пребывания в Барановичах. Такой сильный, дурманящий. Именно тем он Ребману и понравился. «Я тоже должен таким обзавестись», – подумал тогда он, и при первой же возможности спросил у Маньина название парфюма и узнал, где его можно купить. И вот наконец он его приобретает.
– А, господин желает одеколону! Простите, какой марки?
Ребман повторяет в четвертый раз. И уже через минуту он держит в руках драгоценный флакончик и видит, что это именно то, что показывал ему Маньин. Сначала он боялся, что цена окажется слишком высокой, у него осталось только несколько рублей. Но одеколон стоил всего рубль.
– Ну а теперь вперед, на всех парусах!
– И дальше пойдем пешком?
– Так это же как раз за этой, как ее, – ну да! за Владимирской горкой. Уже совсем недалеко.
– Нет, для глаз недалеко, но для ног – во всяком случае, не меньше часу ходьбы. Лучше поедем трамваем, а то и сегодня не попадем в Лавру. Там за две минуты всего не осмотришь. Это же целый город, даже два: один – на горе, а другой – внутри горы.
Во время поездки, которая с пересадкой заняла около получаса, Ребман спросил у Штеттлера:
– А ты знал Водноголового?
– Это еще кто?
– Как же, брат Пьера Орлова!
– А, того самого? Ну да, он как раз покончил собой, когда я еще служил у них.
– Так что же у него было?
– Да ничего, кроме того, что он был разумнее их всех. Светлая голова, скажу я тебе, из него бы мог получиться настоящий ученый.
– Ученый с таким диагнозом – водянкой головного мозга?
– О, это они всем только рассказывали, потому что он, Мадам и…
– Но Маньин ведь говорит, что он был настоящим дьяволом, даже еще опаснее.
– Да, в каком-то смысле. Он-то знал, что у них происходит. Именно поэтому его и заточили в Батуме и утверждали, что он буйный и припадочный. На его месте любой другой реагировал бы точно так же. Но такие штучки довольно часто случаются на святой Руси. Это же сатрапы, как пишут в книгах. Будь с ними поосторожнее, ни во что не ввязывайся, не то пропадешь. Стоит только словечком обмолвиться, и – хопп! – у тебя уже полиция на хвосте. А те не верят ни одному твоему слову, даже если ты говоришь чистую правду.
Тут им нужно было делать пересадку. И как только они снова уселись, Ребман продолжил:
– Вот что я хотел спросить: ты знаешь что-нибудь о ритуальном убийстве, совершенном здесь в Киеве?
От удивления Штеттлер сделал брови домиком:
– Они что, пытались тебя обработать этими россказнями?
– Не просто пытались.
– И ты оказался таким ягненочком? Нас ведь в Швейцарии еще в школе ушили…
– Я не ягненок и не овечка.
Штеттлер похлопал Ребмана по плечу:
– Ну, будет, я же не хотел тебя обидеть.
Но теперь уже Ребман берет быка за рога и выкладывает всю историю от А до Я, ни в чем себя не оправдывая.
– Я должен с кем-то поделиться, эта история просто душит меня, поэтому я и приехал в Киев. Вот – он достал обе газеты, свою статью и опровержение, и протянул спутнику, – можешь сам прочесть. Но я должен предупредить: я во все это поверил. Это единственное оправдание, которое у меня есть, если мне вообще можно найти оправдание.
Штеттлер пролистал обе статьи, несколько раз кивнув, но чаще качая головой. Наконец он сказал:
– Поговорим об этом позже, теперь нам пора сходить. Похоже, еще один кающийся грешник пришел во святую Лавру. Кто мог ожидать такого поворота. Ну, идем же! И не делай такое лицо, чтобы каждый прохожий видел, что ты ошибся и страдаешь, ты ведь уже на полпути к исправлению.
Он берет «грешника» под руку:
– Все, пойдем. И спасибо тебе за доверие!
При входе в монастырь им навстречу вывалила толпа крестьянок с котомками за плечами, с палками вместо посохов, одетых в волочащиеся по земле юбки из грубой ткани, из-под которых выглядывали тяжелые мужские сапоги. Все лица закутаны в черные платки. Ребман смотрит им вслед:
– Можешь мне что угодно посулить, но в таких нарядах я по их виду ни за что не определю возраста.
Молодые люди идут вдоль наружной стены, которая огибает весь холм, и дальше по дороге, ведущей вверх к святому граду. Монастырь расположен на песчаной скале высотой в семьдесят-восемьдесят метров, ступенчато ниспадающей в Днепр. Еще одна стена, намного выше и толще прежней, со старинными балками сторожевых башен. И вот они стоят у центральных ворот перед надвратной церковью, даже наружные стены которой сплошь расписаны ликами святых – несколько десятков изображений. А над ними позолоченная крыша. На боковых стенах слева и справа от ворот – росписи: монастырь, с Сионской горы устремляющийся в небо, два ряда святых угодников, каждый из которых изображен внутри звезды. И на входных воротах святые: в длинных облачениях, с красивыми белыми бородами, со свитками писаний в руках. За воротами видна колокольня собора и один из золотых куполов.
Это теперь можно все словами описать. Но не когда вот так стоишь, и все это сверкает перед тобой под прозрачным весенним русским небом! Это не просто голубой шатер над головой, сквозь который видишь небеса, взгляд устремляется все выше и глубже, проникая в тайну бесконечности времени и пространства.
– А почему вон там, на куполе, вверху под крестом еще и полумесяц? – спрашивает Ребман.
– Византийский крест над азиатским полумесяцем!
Они входят через ворота в монастырь, нет – в город!
Да, это был настоящий город с улицами, садами, гостиницами, школой и церквями. Штеттлер утверждает, что здесь есть даже своя типография.
– Что, собственно, означает слово «Лавра»? – спрашивает Ребман, – это имя святого?
– Нет, Лавра – это просто название монастыря: лавра или монастырь, так говорят русские. Он постучал в окошко в глубине ниши. Бородатое лицо – борода начиналась уже у самых глаз – выглянуло оттуда. Они перебросились между собой несколькими словами. Окошко снова затворилось. И тут же к ним из боковой двери вышел монах с каштановыми локонами, как у Христа. В руках у него был фонарь.
– Это наш проводник, – говорит Штеттлер. – Всего мы за полдня, конечно, не осмотрим, для этого потребуется целая неделя, но самое важное и прекрасное ты все же увидишь. Сначала пойдем в Церковь Трех Святителей, это одна из самых старых во всей России. Он делает знак монаху, и они идут.
– Это у них какой-то особый орден, что у него такие длинные волосы?
– Нет, у всех православных духовного звания точно такие же.
Как только они вошли внутрь, монах машинально затараторил. Штеттлер переводит всю историю монастыря: основатель – митрополит Илларион, живший в одиннадцатом веке. Во время первого нашествия татар монастырь полностью сгорел и был восстановлен в четырнадцатом веке, и так далее, так далее, целую ектенью. Но Ребман его не слушает, ему бы только глазеть: что за блеск, что за изысканность, просто варварское какое-то великолепие! Иконы сплошь покрывают стены, все в чистом золоте и густо усыпано драгоценными камнями. Ни уголка, ни кусочка стены, где бы не было росписей или золота и где бы не прятались старые, пылью веков покрытые образа. В полумраке, в кадильном дыму, которым всех входящих тут же окуривают, возникает чувство страха. Мнится, что Святые в любой момент могут наброситься на тебя. Ребману даже несколько раз показалось, что он видел разряды молний.
– Какой контраст, – тихонько шепчет он Штеттлеру, – здесь такая расточительная роскошь, а там – оборванные нищие на голой земле. Спроси его, все ли камни на этих иконах настоящие, и считает ли он правильным то, что на деньги бедняков покупается такое великолепие…
Но тут монах оборачивается, смотрит на Штеттлера и сам его о чем-то спрашивает.
– Что он сказал?
– Он хочет знать, православные ли мы.
Штеттлер отрицательно качает головой, и монах снова его о чем-то спрашивает.
– Верим ли мы в чудотворные иконы и в святых?
Снова качание головой, на сей раз очень энергичное.
Монах продолжает допытываться:
– А вы из каких, немцы, что ли?
– Швейцарцы, – отвечает монаху Штеттлер.
– Это еще что такое?
– Это страна такая, Швейцария, а мы ее граждане.
Монаху кажется, что его дурачат:
– Ну и где ж это будет?
Штеттлер машет рукой вдаль, дескать, во-о-он там…
Монах провожает руку взглядом:
– Что, далече?
– Да уж…
– Дальше Москвы?
– Намного.
– Дальше Рима или Парижа?
– Нет, ближе.
– Так где же это? – вопрошает монах. – Париж и Рим ведь как раз на русской границе, а между ними и нами сроду ничего не было!
– Что он еще хочет знать?
– Спрашивает, на каком языке у нас говорят?
Штеттлер вытягивает четыре пальца:
– У нас говорят на четырех языках, не на одном!
– На каких?
Штеттлер называет ему все четыре.
– А на русском?
– Нет, по-русски у нас не говорят.
Монах расспрашивает дальше:
– А велика ли ваша столица?
Штеттлер отвечает. Монах хочет знать еще, кто ними правит, царь или император?
– Ни того нет, ни другого.
– И даже короля нету?
– Мы сами у себя правим! – по-швейцарски гордо заявляет Ребман.
Монах задумчиво вытягивает лицо, по которому можно легко прочесть то, что он хочет сказать: ни святых, значит, и веры нету, ни царя, ни императора, ни даже короля, ни большого города. Он почесал что-то в бороде, повернулся и пошел прочь, так и оставив «немцев» в недоумении.
– Что он сказал?
– Что мы – варвары.
Дальше они пошли одни.
– Какова же вера этих людей, – говорит Штеттлер, указывая на убогих, бедно одетых богомольцев, что до земли кланяются перед чудотворной иконой и без конца вдохновенно крестятся, – каков камень Веры, на котором они жизнь свою строят! Сотни километров сквозь снег и дождь по колено в грязи, замерзшие, голодные, без денег и без крыши над головой, горбушка черствого хлеба в котомке из мешковины – а в сердце эта всесильная Вера в чудо, которая помогает преодолевать все трудности. А для нас и путь в сто шагов стал непомерно длинным. Ты уже бывал в здешних церквах?
– Был в прошлое воскресенье. Однако ничего не понял. Вместо утешения – мрачное чувство.
– Все остальные тоже не понимают по-старославянски или понимают далеко не все. Но они не за этим ходят в храм. Русский несет в церковь свое сердце. У него такая вера, какую должен бы иметь каждый. Он не только поклоняется своим святым, он их почитает и любит всей душой, и хочет тоже быть таким же, как они. В его глазах это не просто их портреты, это они сами! Они всегда рядом: все видят, все слышат, что бы он ни говорил и что бы ни делал. Если же он совершает нечто недостойное, то поворачивает икону ликом к стене, чтобы не огорчать святого, не причинять ему боль. Ты этого еще не заметил?
– Заметил, что нет скамеек, даже для таких стариков, как вон тот дедушка, что с палками ходит.
– И правда, даже для таких нет ни скамейки, ни стула. Все должны стоять или на ногах, или на коленях, даже если служба длится два или три часа. В Швейцарии…
– Там народ вовсе не участвует в службе, все только стоят себе, отстаивают.
– Да нет же, нет! Они молятся!.. Но мы теперь должны поспешить, если еще хотим поспеть в пещеры.
Они подошли к задним воротам, и Штеттлер снова о чем-то перемолвился с привратником.
И вот опять к ним выходит монах, но уже другой, тоже с фонарем в руках.
– Пожалуйте, – говорит он и сам проходит вперед к воротам, потом – направо через лужайку и вниз по узким деревянным ступенькам вдоль почти отвесной скалы. Посреди лестницы он остановился, зажег фонарь, отпер дверцу в стене, и они вошли в нее.
Собственно, здесь не так уж много и увидишь. Во всяком случае, совсем не то, чего ожидал Ребман: никакого подземного города, столь же великолепного, как тот наверху, ничего кроме множества проходов внутри известняковых стен. Они расходятся во всех направлениях, как лабиринт: наверняка многие потерялись в этих подземных ходах, невзначай оторвавшись от проводника! И на каждом шагу – ниша в стене: то пустая, а то со старинным саркофагом внутри и горящей около него лампадкой. У тех, в которых есть саркофаг, монах останавливается, крестится и что-то говорит Штеттлеру.
– Что он сказал?
– Назвал по имени архиерея, лежащего в этом саркофаге.
– Что, они так до сих пор там и лежат?
– Безусловно, даже в полном облачении, но, естественно, в виде мумий, похоже, их набальзамировали.
В некоторых местах внутрь просачивается вода, там и стены, и земля очень влажные.
– Спроси его, действительно ли пещерные ходы доходят до самого Днепра?
Штеттлер сначала переводит вопрос, затем – ответ монаха.
– Нет, он полагает, что не доходят, а то бы пещеры наверняка давно уже развалились бы. Ну что, хочешь спускаться дальше? Скоро пробьет пять.
– Нет, лучше вернемся. Спроси его, сколько стоит его экскурсия?
– Сколько дадите!
Каждый дал по четвертаку.
Они выходят из пещер, садятся на скамейку и смотрят вниз на Днепр, который течет совсем близко. От множества судов, больших и маленьких, даже в глазах рябит.
Штеттлер достал обе газетные статьи и вернул их Ребману:
– О чем же ты думал?
– Ну я…
– Ты думал, что у тебя хоть уздечка в руках останется, если поскачешь галопом в этой чудной кавалькаде? А думал ли ты, что случится потом, когда ты перестанешь им подпевать, об этом ты подумал? Эти люди опасны, они только на первый взгляд кажутся добродушными и безобидными, но если с ними свяжешься, продашь душу дьяволу. Эти люди насквозь прогнили. А тут еще эта мадам Проскурина, глупая баба, поставляющая Молоху все новых жертв!
Он качает головой:
– Столь неопытного человека втравить в такую гадость! До этого им и дела нет. А швейцарская газета еще и напечатала! Ты думаешь, евреи всегда должны терпеть, что каждый оборванец может на любого из них показывать пальцем как на убийцу! Они не могут никогда быть уверены, что погромщики среди ночи не вытащат их из собственной постели… Вот что я тебе скажу: я тут в России такого насмотрелся – хоть криком кричи от бессильного гнева. Какая-то дама бросает прохожему прямо в лицо: «Грязный жид!» – по-французски, конечно. А тот ведь ей вообще ничего не сделал, лишь вежливо попросил: «Позвольте пройти, мадам!» И за это получил оскорбление. Ужасно! Так бы и придушил гадину! Даже говорить трудно, как вспомню об этом – от стыда хочется сквозь землю провалиться.
– А я думал, русские – добрый народ.
– Русский человек, как стихия: открытый, щедрый до мотовства, в трудную минуту себя не пожалеет и не попросит награды. Однако же, как и на стихию, на него нельзя положиться: когда опускается или если кого-то невзлюбит, он превращается в животное. А такое легко случается, ты еще с этим наверняка столкнешься. Но иначе он бы не был русским, из песни слов не выкинешь.
Когда они вернулись в Дом, все общество уже сидело за ужином. Ребман заметил, что некоторые дамы, в том числе и красавица-ирландка, одеты в вечерние туалеты.
– Ну, входите же, монастырская братия, для вас как раз есть послушание.
– Ах, как мило, – иронизирует Штеттлер. – И что же нас ожидает?
– Место в театральной ложе. И если вы будете хорошими кавалерами, вас ожидают благодарные взгляды дам, которых вы будете сопровождать.
На это Штеттлер откликнулся все в том же шутливом тоне:
– Какая честь, ее сиятельство снова приглашает нас в свою ложу посмотреть пьесу, которая для нее не слишком хороша!
– Нет, у нее просто другие обязательства, а то бы она обязательно пошла. И вы должны быть ей признательны: на «Бориса Годунова» с Цесевичем вы бы никогда в жизни не попали, тем более здесь, в Киеве.
– Ах, вот оно что! Это совсем другое дело, это мы принимаем и целуем ручку.
– Да, но я не могу пойти в театр, я одет неподобающим образом, – заявляет Ребман.
Мадам Проскурина возразила с присущей ей решимостью:
– Ах, не усложняйте так дело! Это возможность, которая вам наверняка не скоро опять представится. В России не обсуждают за ужином, куда бы нынче вечером пойти: может, на «Бориса Годунова»? А кассир в окошке не млеет от счастья, что господин и госпожа Майер соблаговолили пожаловать. В России простой смертный не получит в кассе никакого билета, разве только простояв целый день у театра в ожидании.
– А что же люди делают, если хотят пойти в оперу?
– А вот что, вмешался в разговор Штеттлер, – те, кто не в дружбе с князьями, приходят за полчаса до начала спектакля. Потом ищут барышников, вернее, те сами к ним подходят, если заметят, что кому-то нужен билет…
– Барышники, кто это?
– Русское изобретение. Это те, кто заранее скупает все билеты, разумеется, с ведома кассира. И тут начинается торг, тогда можно, в зависимости от пьесы и от состава исполнителей, поднимать цены в четыре-пять раз, а то и вдесятеро, если окажется, что много желающих во что бы то ни стало попасть на спектакль. Если выложишь двадцать пять рублей за билет на оперу, которую дают сегодня вечером, то это большая удача, иначе и вовсе не попасть. Так что наплюй на свой костюм и ступай, другие на твоем месте пошли бы и в ночной сорочке.
– Что ж, с удовольствием, если дамы ничего не имеют против.
Уже на улице Ребман спросил Штеттлера, сколько продлится спектакль.
– Смотря по количеству «бисов». В любом случае окончится не раньше полуночи. Но тебе ведь завтра с утра не нужно вставать в школу.
– Нет, но нужно еще проводить наших дам домой, это ведь главное условие, – напоминает мадам Проскурина.
– И как я потом попаду в дом, вы ведь будете уже спать?
– Придется позвонить, к вам выйдет ночной портье и откроет парадную дверь, а ключ от квартиры я вам сейчас дам.
– Ночной портье? Тут что, гостиница?
– В каком-то смысле да. Дадите ему на чай.
Когда они спускались по лестнице, ирландка или Мисс, как все ее называли, спросила Ребмана: разве он не рад, что идет с ними?
– Он просто грустен, оттого что он не первый, а второй красавец в нашем обществе, – быстро нашелся Штеттлер.
Тогда Мисс подходит к Ребману и, подмигнув ему, кокетливо замечает:
– I like you just the way you are! – Вы нравитесь мне таким, как есть!
Дорогой Ребман спросил Штеттлера, часто ли тот ходит в театр.
– Я – не часто, другие же довольно регулярно. Мадам Проскурина нередко получает билеты от разных богачей и раздает их своим любимчикам.
– Выходит, ты из их числа!
– Нет, она меня только из-за тебя пригласила, и еще, конечно, в качестве провожатого.
Перед театром у него в глазах темнеет от множества карет и экипажей. А внутри он ослеплен шубами, цилиндрами, золотыми эполетами и звездами на офицерских мундирах.
Ребман пробирается вперед за Штеттлером. Посреди этого блеска и великолепия он себя чувствует неким «отбросом общества». Но никто на него не обращает внимания. Им даже не нужно идти в гардероб: как только Штеттлер предъявляет карточку с княжеским гербом, их всюду пропускают, а наверху, в первом ярусе, услужливый лакей в белом головном уборе предупредительно распахнул перед ними двери княжеской ложи, так, словно они и были «их сиятельствами» во плоти.
И вот Ребман уже сидит в ложе и только и может, что глазеть вокруг широко раскрытыми от удивления глазами. То, что такое бывает, ему и не грезилось, он не смел и мечтать о том, что увидит это наяву: огромный театр как будто облит золотом и пурпуром, все выглядит по-царски великолепно. Пять ярусов, верхний – просто на заоблачной высоте. Одна сцена смогла бы вместить весь театр в городе на Рейне. А туалеты дам! Можно сказать, что красавицы скорее обнажены, чем одеты. И повсюду сверкают бриллианты. И везде аромат тончайших духов.
– И здесь, в этом театре стреляли в Столыпина?
– Да-да! На глазах у августейшего самодержца. Столыпин вот так облокотился на перила, беседуя с Государем, тут и бабахнуло.
Штеттлер говорил таким тоном, как будто речь шла о перегоревшей электрической лампочке. Тут он указал направо:
– Вот она, царская ложа. Подойди поближе, тебя никто не застрелит.
Ребман встает. И теперь он видит ее, увенчанную золотым двуглавым орлом.
– Вот значит как. И что, они часто здесь бывают?
– Они здесь всегда, символически.
Когда он снова садился на место, то заглянул в соседнюю ложу: полные полуобнаженные дамы и господа во фраках с напомаженными волосами, довольно громко беседующие.
– И все же тут полно евреев, – заметил он Штеттлеру, – и не похоже, чтоб им было плохо, никогда не скажешь, что их притесняют или тем более бьют.
– А зачем это показывать? Они тоже имеют право радоваться жизни, в конце концов, они тоже заплатили за билет, как и… ну, нас-то пригласила княгиня…
– Кажется она благородная дама. Ты ее когда-нибудь видел?
– Даже почти обонял. Я был на волоске от того, чтоб давать уроки в их доме, но, слава Богу, до этого так и не дошло.
– Как она выглядит?
– Да черт с ней… Пардон, как античная богиня, которую освежили и перекрасили.
Как только он это проговорил, погасили свет. И тут Ребман встретился с чудом, возможным только в России, которое, как и всякое чудо, словами не опишешь. Музыка! Великолепие костюмов и декораций! Балет! Голоса! Но больше всего его поразила публика. Она не сидит смирно, не ждет, пока закончится акт, она прямо посреди спектакля начинает топать, хлопать и кричать: «бис, б-и-и-с, би-и-и-с!» Некоторые арии, хоры и танцы повторяли по три-четыре раза подряд, до тех пор, пока публика не успокаивалась. И когда окончился первый акт, началась такая буря оваций, что, казалось, театр развалится. Ребман все время поглядывал на центральную люстру, не упадет ли та вниз.