bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 10

– А почему же теперь нельзя ехать?

– Мадам не хочет. Водноголовый там покончил с собой.

– Водноголовый?

– Ее старший сын. У него была в-о-о-т такая голова! Как тыква. И опасный был. Носил с собою в сумке револьвер. Мы никогда не знали, когда он сорвется – он завидовал Пьеро. В конце концов нам пришлось его запереть. Василий, казак, его сторожил и кормил. В один прекрасный день он сделал вот так – Маньин прошелся указательным пальцем по шее и вверх. – Да-да, в семье Орловых много чего случалось. Если вы думаете, что Мадам счастлива, богата, независима, не знает ни горя, ни забот, то вы ошибаетесь. Вы видели в салоне портрет девочки? Это единственная дочь Орловой. Умерла в Лейзэне[11].

Он поднимает палец:

– Но вы ничего этого не слышали! Старик…

– Он тоже умер?

– И слава Богу! Вот уж был пьяница! Пропил пол-имения. И наконец помер. От запоя.

– Это правда, что людям здесь совсем мало платят? – спросил Ребман, воспользовавшись доверительным тоном беседы.

– Отчего же мало? Мы им платим столько, сколько они стоят и сколько зарабатывают. А им много и не требуется. Русский охотнее всего ничего не делает. Если их оставить без надзора, все промотают. Попади им в руки хоть копейка, тут же пропьют, иначе нет им покоя. Поэтому в отдельных случаях мы платим мукой или иной какой провизией. А не то их семьи поумирали бы с голоду. Или вам какой-нибудь революционер порассказал чего-нибудь другого?

– Какой еще революционер?

– Да ваш предшественник, Штеттлер.

– Он что, революционер?

– Да, но только на словах. Он только и может, что браниться. А вот поработать – о-ля-ля!

Они проехали через лесок, и тут показалась речка Тетерев. Ребман впервые так близко видит русскую реку, хоть она и мала, не больше Зиля или Тура, и все же это русская речка. Недалеко, чуть повыше, на деревянной плотине стоит полуразрушенная мельница. Но это не первое, на что Ребман обратил внимание. Сначала его поразил цвет воды: коричневый, как жидкий навоз. И внизу на запруде – желтая пена, словно бочка с навозом начинает переливаться через край. И на самой реке, чье немощное течение напоминает движение парализованной собаки, плавает та же подсвеченная солнцем желтая пена.

– Вас удивляет цвет воды? – спрашивает Маньин. – У меня было такое же чувство, когда я впервые увидел Тетерев. Но таковы все русские реки – даже Днепр и Волга.

– И вы едите рыбу из этого навозного потока?

– Конечно. Здесь даже стирают белье. Видите, в-о-о-н там?

Ребман смотрит туда, куда указывает кнут Маньина, и видит группку женщин, которые стоят в воде с подобранными юбками: белье плещется, и они топчут его ногами, стоя на мостках.

– Вы думали, что это навоз? Нет, вода здесь так же чиста, как и в любой швейцарской речке.

– Откуда же этот цвет?

– От почвы, которую несет с собою река. Смотрите!

Он спешивается, подходит к воде и зачерпывает полную ладонь. И Ребман теперь различает взвесь мелкого коричневого песка. Когда вся вода стекла, песок остался на ладонях у Маньина.

– Понюхайте! Разве это дурно пахнет?

– Ни капельки. Здесь и купаться можно.

– Что мы и делаем. Вон за теми кустами – наша купальня. А ниже по реке – еще и лодка, из нее можно даже и поохотиться, если пожелаете.

– На крокодила или на кита?

– Погодите, вас еще ждут сюрпризы!

Тут они вошли в настоящий лес. Собственно, это скорее луг, на котором стоят лесные деревья. Земля очень сухая и уже зеленая, тропинка, как из бархата. Кое-где уже видны цветочки и даже луговой первоцвет, которого полно дома на Бюльвеге, где деревья стоят так же далеко друг от друга, с зарослями ежевики и папоротника между ними. Однако здесь нет ни единой елки или сосны, только березы, на которых уже показались весенние сережки. Как невесты, стоят они в белых платьях, даже сердце начинает подпрыгивать в груди. И птиц вокруг – целое множество, не так, как дома – там они только кое-где попадаются.

– Русские – большие любители птиц, – утверждает Маньин.

– Для чего здесь столько берез? – спрашивает Ребман.

– На дрова, на растопку. Ими мы заполняем дюжину наших печей и духовку с плитой – на кухне и в прачечной. Береза горит даже сырой, ее не нужно сушить. У нас есть и елки, и ясени, чуть подальше в лесу. И дубов здесь более чем достаточно. Но лесом мы не торгуем. Крестьяне, но только наши, могут брать сколько им нужно, им это ничего не стоит. С условием, что нарубят дров и на нашу долю.

Они снова медленно едут по мягкой лесной дороге. Не слышно ничего, кроме лошадиного топота, стука подков да пения птиц. Иногда они едут по выступающим корням или через канавку, тогда колеса громыхают на щебенке, камешки со стуком отскакивают от резиновых покрышек.

И тут Маньин встрепенулся:

– Это еще что такое?

Он показывает на мужика, который идет им навстречу. Видимо, кто-то из деревенских: шапка из овчины, тулуп, русские сапоги, борода. Когда он подошел ближе, Ребман разглядел у него пейсы. Это не мужик вовсе, а еврей. У него под мышкой – связка драгоценных сучьев.

Маньин останавливается. Соскакивает с повозки. Что-то громко орет по-русски, чего Ребман не может разобрать, но судя по тону – вряд ли что-то хорошее. Еврей выронил сучья и весь дрожит: очевидно, это уже не первое его столкновение с Маньином. Внезапно он поворачивается к Ребману, который тоже спешился.

– Барин ис а гиитер хэр — причитает «мужик» на идише, – барин ведь добрый господин, – и целует ему руку.

Маньин кричит:

– Гоните его прочь, он вас еще вшами наградит! Да ударьте же его, наконец!

Еврей упал перед Ребманом на колени, обхватив обеими руками его ноги:

– Барин не спросит, хороший я жид или поганый жид, барин ведь поможет! Барин вэрд хэльфм!

«Он меня принял за Штеттлера», – пронеслось у Ребмана в голове.

Но тут Маньин уже с кнутом набросился на несчастного. Тот оставил Ребмана и побежал в ту сторону, откуда пришел.

Они снова усаживаются в бричку и едут дальше.

– А что вы собственно делаете в этом поместье? – спрашивает Ребман немного погодя.

– Что делаю? Вы имеете в виду, чем мы занимаемся?

– Нет, что вы выращиваете. У нас об этом говорят: «что делаете». Например: «мы возделываем коноплю, лен, фрукты» и так далее…

– А мы тоже, по-вашему, «возделываем» коноплю и лен, но больше – зерновые. Этим мы и живем, ведь Украина – житница всей России, вам следует об этом знать. И как раз поэтому я против жидов, вообще всех, не только того простофили в лесу. Вы удивились, что я на него так набросился – немного не по-швейцарски, не так ли? Но на то есть веские причины. Видите ли, в их руках вся торговля зерном, и так повсюду – до самой Сибири. Это они диктуют цены. Они получают барыши. То, что нам остается, – пустяк, чаевые. Мы от них совершенно не защищены. Я вам как-нибудь расскажу всю историю, и вы меня тогда лучше поймете. Сначала я тоже не был таким нетерпимым, но когда столкнешься с ними нос к носу, случаются просто неописуемые вещи.

– А господин полковник? У него какая должность? Кто он вообще такой?

– Полковник? Бедный дальний родственник семьи Орловых, так же, как и Татьяна Петровна. Когда он совсем разорился и был на грани, старый хозяин взял его к себе в имение – пенсийки, что он получает, едва хватает на табак. У нас он ведет всю бухгалтерию, он ведь был штабным офицером. Благородная душа, ему можно во всем доверять. Поэтому его все и любят. Пьер, тот к нему, как к отцу, привязан.

Он достает часы, красивые, золотые, с откидной крышкой.

– Ну, теперь нам придется поторопиться, Татьяна Петровна ждет нас к чаю. Она за вами хорошо присматривала? Эта женщина ко всем людям относится по-матерински. Такое бывает только в России.


Сегодня Ребман впервые вышел во двор вечером.

Ну и тишина!

Но не так, как на Шафхаузенщине, где уже предчувствуешь конец дня и знаешь, что ты дома, – эта тишина чужая, жуткая… Не слышно колокола – ни бьющего, ни звонящего. Ни стука молотка. Ни скрипа телеги. Ни шагов или голосов прохожих. Ни огонька вокруг.

Дома, бывало, выйдешь вечером на прогулку вверх по Бюльвегу, так тебе весь мир как родной, знаешь точно: вон там Халау. А вот внизу – Остерфинген. А там альпийский паром, Рейн и Швиц. А с этой стороны, за горой – Баденские земли.

Здесь же даже и не поймешь, есть ли кто вокруг, кроме нескольких обитателей господского дома.

Он смотрит на звездное небо. Это он всегда любил: заглядывать «в мир иной» и представлять себе, что же там есть на самом деле.

Те же ли это звезды, что дома? То же ли это небо? Или оно у них, у русских, особое, как и вера их, и душа?

И где ж она – родина, Швейцария? Неужели никто и не вспомнит там о нем?

Ребман стоит и смотрит, водит рукой: должно быть, она где-то там, в той стороне:

– Доброй ночи, Швитцерлэндли![12]

Это он произнес уже вслух, громко. Но никто ему не ответил…

Он вернулся к себе. Сел за стол – горничная уже зажгла керосиновую лампу – подпер голову руками и задумался.

Любопытно, чем они там, дома, заняты? Что поделывают? Вот бы перенестись туда и хоть словечком с кем-нибудь перемолвиться!

Глава 8

Наконец и к царству батюшки-царя незаметно подкралась весна. В одну ночь наступила она, Ребман никак не ожидал такого в «глухой и мрачной» России. Просто как в сказке: рябина под окном в цвету, соловьи, лес. Куда ни глянь – цветущая белизна. И внутри – ликование, словно ты влюбился, сам того не желая. Ничего иного и не хочется, как только вспорхнуть и лететь, лететь все выше и выше…

Воскресным утром, по давней привычке, Ребман отправляется в церковь. Сначала, правда, спросил позволения: что если и это из разряда тех вещей, qui ne sont font pas.[13]

– Конечно же, можно, – говорит Маньин, – это никому не воспрещается.

– И когда пойдем?

– Когда хотите. Утром, до обеда. Или в обед.

– Да? И можно просто так входить, когда вздумается?

– Ясное дело. Богослужение длится не более получаса, а потом начинается сначала, и люди могут приходить и уходить, когда им удобно. В городах церкви всегда открыты, во все дни недели, в любое время можно зайти помолиться, даже когда нет богослужения.

– И иностранцы могут входить в храм?

– Разумеется! Церковь открыта для всех.

Вот Ребман и пошел.

Но и здесь все показалось ему чужим, даже более чуждым, чем все то, что он до сих пор видел, слышал и обонял. Один кадильный дым чего стоит!

Да и сама церковь: совершенно пустая, так что и присесть не на что. Ни кафедры, ни купели. Ни даже того, чего он искал в первую очередь, – органа. Святые с суровыми закопченными лицами из глубины своих золотых и серебряных окладов взирают на кучку мужчин и женщин, стоящих перед ними в воскресных одеждах или преклоняющих колени. Когда кто-то входит, то сперва идет к стоящему в уголке столу, покупает свечи, зажигает их перед алтарем или перед одним из святых и ставит рядом с уже горящими. Потом все стоят, слушают, что говорит или поет поп – собственно, все поется, – время от времени крестятся и низко кланяются. Кое-кто, входя, падает на колени и преклоняет голову до земли, три или четыре раза подряд, да так смиренно, что можно подумать, будто это бьет поклоны самый великий в мире грешник.

Со двора слышен звон, он слышен отовсюду. Ребман еще ранним утром побежал смотреть: это старый мужик, крестьянин с растрепанной головой и в грубых сапожищах, стоит и громко-громко бьет сразу во все пять колоколов. Руками и ногами тянет за веревки, на которых подвешены колокола: били-били-били-били-бим-бим-бим, били-били-били-били-бим, бом-бом-бом – словно крышками от молочных бидонов бьют, как в медные тарелки.

Народ в церкви не поет, поет только поп, который стоит впереди у алтаря, а потом исчезает за стеной с ликами святых, и хор – но какой! Если бы Ребман не слышал своими ушами, он бы ни за что не поверил, что в каком-то убогом селе на краю света такое возможно. Бас – силища, кажется, вот-вот стены рухнут; а певчих-то всего ничего, семь или восемь мужчин и вместо женщин – мальчики. Снова пианиссимо, словно ангелы поют на небесах. Музыка совершенно незнакомая, совсем другая, нежели та, к которой он привык, – неслыханная доселе музыка.

Попа в его богатом убранстве вовсе не поймешь, не разобрать ни слова. Кажется, он и поет, и говорит все одно и то же монотонное «Hoss-po-di pa-mii-luj» тридцать-сорок раз подряд, а потом еще полчаса «A-lli-lu-jaa». Тяжко стало от всего этого на душе, вместо облегчения – на сердце камень.

После обеда Ребман вышел в поле. В усадьбе все решили прилечь, но ведь он не может спать среди бела дня. Право слово, вокруг столько нового! Он должен увидеть, что делают крестьяне воскресным днем здесь, в России, особенно молодежь. И в самом деле, чем они заняты?

Он пролазит через щель в изгороди. Смотрит сверху вниз на село: никого. Ни души.

Где ж они? Пойду-ка гляну с другой стороны.

Снова протискивается сквозь изгородь. Минует дом – полная тишина, словно все вымерло. Перемахнул через забор. Пыльная тропа ведет дальше, мимо поленниц, там, где он уже проезжал с Маньином. На деревьях заметны завязи плодов. Свежий ветерок пробегает по ним и колышет. Видно, как им это нравится, как каждый бархатно-зеленый стебелек дрожит от радости.

В лесу все как вчера: пение птиц, шорох деревьев, сладость цветения – как обычно. И все же не так, как вчера. Нет, вчера был будний день, а сегодня воскресенье. И это чувствуется, видится в каждом дереве, в каждом цветке, каждом стебельке: все убрано по-воскресному, все сияет праздничным светом.

А люди, где они? Молодые-то уж точно не спят после обеда!

Ребман поворачивает, поднимается по дороге вверх к лестнице. И тут вдруг он услышал внизу у реки голоса и гармонь! Сбегает вниз. Там, на мостках, где давеча женщины стирали, собралась вся молодежь Барановичей: прямо на настиле танцуют, всей честной компанией. Невозможно поверить, что это те самые, которые босиком утаптывали мусор, рубили дрова или кормили лошадей! Если б он не знал наверняка, что это именно они, ни за что бы не поверил. Теперь это совсем иной народ: юноши в светлых вышитых сорочках, черных шароварах и блестящих юфтяных сапогах, девушки в поневах, да таких, что от многоцветья в глазах рябит – словно их подменили. И как же они танцуют! Ребман, правда, тоже не лыком шит. Но даже тогда, когда он в городе на Рейне учился на танцевальных курсах, а потом в Рандентале поддерживал форму на свадьбах и прочих гулянках, против этих он, несомненно, был просто увальнем.

Тут ему припомнилось, как шафхаузенский фабрикант ему рассказывал, что лучше всего можно узнать характер русских людей, наблюдая, как они пляшут.

– С ума сойти можно, – восклицал господин Мозер, – наш брат швейцарец рядом с ними – клоун на ходулях!

Ребману не очень-то верилось. «Вряд ли с этим делом у них все иначе, чем у нас, – думал он. – Танец он ведь и есть танец, хоть тут, хоть там».

Теперь он видит, что зря сомневался. Эти девчата и парубки двигаются не просто в заученном ритме, они свою жизнь танцуют: все тепло, вся страсть и необузданность, вся тоска и тяжесть русской жизни – все в этом танце.

Они, конечно, и понятия не имеют, что за ними кто-то наблюдает, и Ребман тихо сидит в своем укрытии: иди знай, вдруг кому-то взбредет в голову его пригласить. Тут уж позора не оберешься!

Уже и вечереть стало, а они знай себе танцуют. Между танцами песни поют. Потом – снова танец, каждый раз другой: то одни девушки, а то – парни, то парами, но больше все вместе. Даже не верится: все-то они могут, и это при том, что вряд ли кто из них взял хоть один урок танцев.

Когда Ребман вернулся в усадьбу, время чая уже давно прошло. Его вдруг посетило чувство, что Россия, ворвавшаяся в его сердце, успела проникнуть в его душу – уютно устроилась там и прикорнула.

Глава 9

На следующее утро пришла телеграмма из Пятигорска, что на Кавказе: месье Эмиль должен срочно приехать, так как на курорт уже прибыли отдыхающие.

Маньин надулся:

– Вот так у нас все время, ни минуты покоя!

Однако в тот же день отправился в Пятигорск.

И вот Ребман снова остался один, вернее, в обществе Полковника и Татьяны Петровны, на сей раз на целые четыре недели. Но он уже не задумывался о том, чем бы ему заняться, ведь мир вокруг такой новый и замечательный. И Ребман с головой окунулся в новую жизнь. На рассвете он вскакивает, разбуженный то флейтовым свистом скворца, то дерзким стрекотом сороки, то хриплым «кукареку» молодого петуха. Он одевается. Спускается к хлеву и сараям. Осматривается: вот коней чистят и кормят, потом ведут на водопой. Ребмана никто не замечает. Воспользовавшись этим, он сбегает следом за конюхами к Тетереву, а потом бегом же поднимается обратно. За время его отсутствия Пантелей и его помощник Григорий уже успели до блеска вычистить и подмести конюшню и равномерно посыпать пол соломой.

Эти деревенские парни уже не так дичатся его, как кучер в красной рубахе тогда на станции. Теперь они говорят с «месье» так, словно знают его целый год, словно он уже здесь давно и никто больше не запрещает им с ним общаться. Они еще немного стесняются, потому что не понимают его речи. Но лед все же тронулся. Ребман учит русский язык не за страх, а за совесть: ведь если знаешь язык народа, то узнаешь и его душу, как говаривал учитель французского в семинарии. И, вспомнив об этом, он каждую ночь до одиннадцати-двенадцати часов сидит за своим новым учебником, который дал ему Маньин. Там имеется все нужное для дела и важное теперь: «конь», «седло», «поводья», «ездить верхом» – все, что связано с хозяйством в поместье. Здесь ученье идет легче, чем в Рандентале, где он мучился над каждым словом и никак не мог поверить, что где-то существуют живые люди, которые так говорят. Теперь этот язык для него ожил, он манит и завораживает его, не дает покоя. И произношение дается намного легче, когда речь звучит повсюду изо дня в день. А если что-то непонятно, то можно записать и потом спросить у Полковника, который все разъяснит: как и где это употребляется. Он ничего не говорит по поводу того, что Ребман общается с прислугой, наоборот, кажется, ему это нравится. Очевидно, тут просто не любят, когда кто-то из домашних спускается в деревню. И с Татьяной Петровной он тоже разговаривает, когда представляется такая возможность. Она возится с иностранцем, словно с малым дитятей: произносит слово за словом и показывает пальцем: вот там столовая – «ста-ло-ва-я», а дальше – гостиная, «га-сти-на-я», там, где спят, «спаль-на-я», а где готовят – «ку-хня». Tisch — стол, Stuhl — стул, Uhr — часы; Bild — кар-ти-на. Там за окном снаружи – сад, Garten. Der Baum — «де-ре-ва», er — он, «му-щи-на», sie – она, «жен-щи-на», Frau. Er «ма-ла-дой» – jung; sie «ста-руш-ка» – alte Frau. И таким манером он каждый день выучивает с ее помощью множество слов безо всякого труда, гораздо быстрее, чем по книге.

Дни его проходят размеренно: ровно в восемь он выходит к завтраку – в большой столовой все уже готово, даже кофей подали. Затем он отправляется в поле посмотреть, как идут работы. За этим он может наблюдать часами, иной раз и подсобит – ведь это дело ему совсем не чуждо.

Его появление в поле привлекает всеобщее внимание: нездешний барин в белом кепи в сопровождении двух бернардинцев, не отходящих от него ни на шаг. И сельская молодежь радуется этому «месье» и даже шутит с ним по-свойски.

А дома, в своей комнате, он все подробно записывает в дневник – чисто, без помарок, страницу за страницей, помечая даты, как будто по долгу службу докладывал барыне обо всем, что случилось за время ее отлучки.

Однажды, когда они снова поехали к реке, конюх возьми да и скажи, мол, месье должен наконец и сам оседлать коня, не по чину ему бежать следом. Сибиряк уж точно ему подойдет, хорошо объезжен и кроток, как ягненок. Ребману пришлось отвечать скорее жестами: до того, чтобы говорить по-настоящему, ему еще ох как далеко! Он никогда еще не пробовал ездить верхом и даже не садился на лошадь.

Что ж, отвечал конюх, придется научиться, раз уж представилась такая возможность. Это ведь совсем не трудно, самое главное – удержаться в седле. И он без лишних слов снимает со стены сбрую, седлает Сибиряка и подводит его к месье.

Взять повод в руки и сесть в седло он сумел: уже довольно насмотрелся, как это делается. А чтоб не свалиться, нужно глубоко, до каблука, вставить ноги в стремена, тогда можно не тревожиться.

Конюх, правда, другого мнения, говорит, что это опасно: этак можно оказаться в капкане. Он хочет правильно поставить барину ноги; но Ребман дает ему понять, что так он чувствует себя увереннее.

Они выезжают все вместе, конечно, остальные тоже сели в седло, даже главный конюх, который теперь совсем не кажется таким толстым, как тогда, когда он разряженный сидел на облучке в парадной роли «кучера Орлова». Выбравшись за ограду, они едут вдоль леса, а затем спускаются к Тетереву. И дальше движутся вдоль реки. Ребман может сколько угодно фыркать, натягивая поводья, его Сибиряк не обращает на это ни малейшего внимания: следуя за остальными лошадьми, заходит в самую воду – к счастью, в этом месте совсем не глубоко. Ребман знает это по опыту, он ведь каждый день после обеда ходит купаться. Здесь не глубже, чем в корыте для стирки белья.

Когда прогулка закончилась, они поскакали галопом домой, но еще не знакомой Ребману дорогой. Они скачут вдоль густых зарослей камыша – здесь не так пыльно, и лошади не так пачкаются. Так сказал конюх, он всю дорогу держится рядом с Ребманом, потому что убедился: тот действительно не умеет ездить верхом. Не успели они приблизиться к зарослям камыша, как нашего швейцарца словно какая-то муха укусила: погодите, я вам сейчас покажу! Ногами обхватил брюхо Сибиряка, подался вперед, хлещет поводьями: давай, гони-и-и! В мгновение ока «кроткий, как ягненок» жеребец, которого всегда приходилось ждать, к всеобщему изумлению понесся вперед, словно пуля из ружья. Никто не успел опомниться, как они оказались далеко впереди, в самой гуще камыша. Новоиспеченный наездник даже удивился, как все гладко выходит, словно погоняешь и летишь, не сходя с дивана. На радостях он даже начал кричать во все горло.

Но тут удача отвернулась от месье гувернера. Впереди был лес. И он очень быстро, тоже галопом, приближался к Ребману и его Сибиряку. Прямо на них уже со всех сторон несутся деревья: березы, ясени, огненно-красные сосны. За их суетливой толпой маячит крупный силуэт дуба-великана. Он вырос прямо на пути у Сибиряка – уже не свернешь. Жеребец делает стремительное зигзагообразное движение в сторону, и Ребман на всем скаку всей тяжестью тела влетает в дуб. Всадник отделался на удивление легко: ушибом колена и левого локтя да парой ссадин на лице, а так-то он цел – после пришлось только несколько дней просидеть дома. До свадьбы заживет.

К тому же весьма кстати зарядил дождь, проливной русский дождь – из дому не выйти. К тому же, он давно собирался написать письмо домой. Вот теперь-то он его и напишет! Напишет со свойственным ему воодушевлением и врожденной восторженностью, напишет обо всем, что он пережил с того самого утра, когда судьбоносное письмо доктора Ноя приземлилось в его почтовом ящике в Рандентале. Опишет свое путешествие, студентку, которая помогла ему на границе. Поведает о разговоре с фабрикантом, и о том, что Россия действительно такая, как тот ему описывал, и совсем иная, чем он воображал дома: намного красивее и лучше. О приеме в Киеве и в имении. Напишет о людях, с которыми успел познакомиться. Отдельно расскажет о молодежи из Барановичей: как они поют за работой и как танцуют по воскресеньям. Кое-кого он даже нарисует: краснорубашечника на телеге с его взъерошенной головой, звонаря, воскресным утром бьющего во все пять колоколов, необъятного, как винная бочка «кучера Орлова», восседающего на козлах с часами на спине, чтобы господа могли видеть, который теперь час. Он пишет как всегда – с искрометным юмором, и выходит еще одно из тех сочинений, о которых их профессор литературы говорил, что их хоть под стекло и в рамку.

Он пишет целый день. И завтрашний. И послезавтрашний. Всю тетрадь исписал. И когда он перечел, убедившись, что все хорошо изложено, он запаковал тетрадь и надписал адрес: «Доктору Ною». В приписке содержался вопрос, не покажутся ли его записки интересными местным обывателям, не стоит ли предложить их редакции региональной газеты?

В один из дней этого вынужденного домашнего ареста из комнаты, что располагалась прямо над ним, послышался стук, похожий на тот, что Ребман уже слышал в зале контроля в Волочиске. И, любопытствуя, что бы это могло быть, он поднялся наверх:

– Простите за беспокойство в такой час! Но могу ли я узнать, чем это занят господин полковник? Я уже слышал подобный стук, когда проходил паспортный и таможенный контроль на границе, и все еще недоумеваю, что же это было.

На страницу:
7 из 10