Полная версия
XX век: прожитое и пережитое. История жизни историка, профессора Петра Крупникова, рассказанная им самим
Наш комиссар только и произнес «Можете идти!». Он не нашелся, что сказать.
Двенадцати или тринадцати лет от роду я сам для себя придумал некую комбинированную религию. Она включала в себя что-то от христианства, что-то от иудаизма плюс кое-что из малоизвестных страниц Толстого о буддизме и карме. Я читал эти работы, и они мне очень понравились.
Иногда, засидевшись в гостях у Либманов, я оставался у них на ночь. Моя кровать была посередине между кроватями братьев. Мы рассказывали друг другу разные занимательные истории, но, укладываясь на ночь, Миша всегда говорил: «Сперва – 10 минут молчания, потом поговорим». Когда это повторилось в третий раз, я спросил: «Ты молишься Богу?» – «Да!» – «Я тоже».
Позже у меня выработалось такое отношение к религии: я не могу доказать, что Бог есть, и не могу утверждать, что его нет. Это – вопрос веры. И второе: если религия своей моралью способна хотя бы немного обуздать ту бестию, что прячется внутри человеков, пусть делает это. И если для этого ей требуется соответствующий ритуал, я не имею ничего против.
Мне было пятнадцать, когда под влиянием одного друга (который позже перестал быть другом) я испытал особый интерес к католицизму. Уже потому, что он существует две тысячи лет. Но тут я где-то прочел о разговоре Наполеона с папой римским. Наполеон сказал: «Я разрушу вашу церковь!». Папа начал смеяться. Ответ его был таков: «Если уж наши священники и папы своим поведением не смогли ее погубить, то что вы сможете?». Примерно такое отношение к религии сложилось и у меня.
Как-то один очень религиозный еврей спросил меня: «Твой отец часто посещает синагогу?» – «Да». – «Как часто?» – «Дважды в год», – отвечал я. «В синагогу нужно ходить каждый день!»
Мой отец вместе с дедом братьев Либман посещал синагогу действительно два раза в год и, кажется, думал, что тем самым свои счеты с Богом уладил. А я праздники помнил животом. Обычно в праздничные дни много едят, готовят особые блюда по особым правилам, и это бывает очень вкусно. Готовить было женское дело.
* * *Женщины, бывшие рядом с моей матерью, и сегодня вызывают во мне уважение. Это были истинные дамы. Да и жизнь в Латвии двадцатых годов прошлого века протекала совсем иначе, нежели сейчас. Без спешки.
Вскоре после нашего переезда на Лачплеша, 36 мама стала участницей бабника. Так как в Риге у меня уже не было бонны, мама брала меня с собой на собрания женского кружка. Кто были его участницы? Лишь немногих я могу назвать по имени, в то время всех этих дам я звал «тетями».
Людмила Исидоровна Якобсон мне, особенно ближе к повзрослению, казалась едва ли не самой интересной из всех. Она жила вместе с двумя сыновьями на улице Дзирнаву, нигде постоянно не служила, но занималась философией, писала рецензии и заметки для газет – немецкой Rigasche Rundschau[23] и русской Сегодня. Очень образованная дама. Я навещал ее и потом, через годы. Тетя Ванда была полячка, если не ошибаюсь – жена врача. Адель Вильгельмовна – немка. Тетя Глафира и тетя Оля – русские. Тетя Ива – латышка (так ее называл только я, взрослые – Ивандой, прибавляя иногда и отчество, которого я не помню). Роза Марковна и тетя Дора – еврейки.
Все эти анкетные данные относительно национальности участниц бабника я почерпнул много позже из рассказов мамы. Что объединяло этих женщин, столь разных? Санкт-Петербург и русская культура. До революции все они или жили в столице империи, или часто там бывали – посещали театры, оперу, выставки. Собрания кружка – поочередно в доме каждой из участниц – посвящались обсуждению прочитанных книг, прослушиванию грампластинок, воспоминаниям, просмотру фотографий и репродукций. Вдобавок ко всему этому – вкусное угощение, которое сумел оценить и я. В памяти остались два или три вечера у нас дома. Кулинарные способности мамы пользовались общим признанием.
Ничего конкретного из содержания тех собраний я не запомнил. Зато помню их атмосферу – дружескую, сердечную, одновременно и шутливую, и серьезную. Когда мы вконец обеднели и мама начала работать, она каждую участницу бабника уведомила, что в собраниях кружка больше не будет участвовать, потому что не имеет возможности принимать подруг у себя дома. Людмила Исидоровна позднее, уже после смерти мамы, рассказывала мне, что все они много раз просили маму изменить это решение, но она была непреклонна и прервала почти все связи с бабником. «Почти», потому что дамы к ней все равно приходили. Тетя Ванда являлась, чтобы заказать какое-то вязание и сказать: она надеется, что хотя бы как клиентку ее не прогонят. Затем звонила у дверей Роза Марковна, потом Людмила Исидоровна.
Однажды в начале тридцатых годов в кинотеатре «Маска»[24]показывали документальную ленту «Ленинград». Мама взяла меня в кино с собой. У входа пришлось стоять в очереди, после предыдущего сеанса публика начала выходить. Мы увидели нескольких дам из бабника, они, да и многие другие, выходили с заплаканными глазами.
После маминой смерти участницы кружка позвали меня в гости. Их было пять или шесть. Тетя Адель уехала в Германию, еще одна в Париж. Говорили только о моей маме, каждая делилась своими воспоминаниями. Я слушал со слезами на глазах. Они предлагали мне помощь – до того, как я достигну совершеннолетия. Мне дали неделю на обдумывание. Через неделю, посоветовавшись с Гришей и Мирой, я сердечно поблагодарил милых дам, но от помощи отказался. Не знаю, было ли это правильно.
Через много лет, когда я уже преподавал в Сельскохозяйственной академии, коллега Патурская упомянула, что ее тетя в свое время посещала собрания бабника и все еще вспоминает мою маму. Тетя, правда, сильно болеет. Хотела бы, как только выздоровеет, пригласить меня в гости. Через две или три недели Патурская сказала, что тетя умерла и уже похоронена. К сожалению, не помню ее имени. И Патурской, увы, больше нет.
Кажется, около 1925 года из России приехала к нам бабушка – мамина мама. Она была очень старенькой, лицо в одних морщинах. Не удивительно – она родила много (кажется, восемь) детей, пережила гражданскую войну и голод 1921 года[25]. Мама обращалась к бабушке на «вы», ставила вечером (не знаю, как часто) таз с теплой водой и тщательно мыла ей ноги. Папа и мама не садились, пока бабушка не сядет. Через несколько лет в разговоре с мамой я вспомнил эти подробности. Подумав, мама сказала, что времена меняются. Когда она росла, так было в семьях всех ее друзей и соучениц. А то, что времена меняются, можно видеть и по нашей семье – ни папа, ни она, мама, не ожидают, не требуют такого обращения. Ей было бы странно слышать, как Гриша, Ильюша или я говорят ей «вы». Но… И мама не без удовольствия рассказала мне о виденном в пансионе во Флоренции. Недалеко от общего обеденного стола стоял другой, «английский», как его называли, стол. Англичане собирались к трапезе, и каждый молча становился за своим стулом. Никто не опаздывал. И вот появлялась их бабушка – старая леди, очень бодрая, подтянутая. Она здоровалась и, садясь, жестом приглашала остальных сесть.
Мама говорила, что эта традиция нравилась всем.
* * *В это время (в 1925 или в 1926 году) началась папина болезнь. Он простудил в холодильниках ноги, и на одной, на мизинце образовалась гангрена. Через десятилетия Женя, моя жена, тогда еще студентка, пришла в ужас, узнав, как лечили папу – горячими ножными ваннами (помню, как хирург, прощаясь, наставлял нас: «Чем горячее, тем лучше!»). Приходя, хирург отщипывал кусочки гангренозной ткани, что приносило папе невыносимую боль; я помню его лицо, лицо до конца измученного человека, его стоны и вскрики. Мизинец спасли, но папа изменился до неузнаваемости. До его смерти летом 1937 года это был сначала медленный, потом все более скорый процесс угасания, потери личности – памяти, речи, всего, на что способен физически и духовно полноценный человек. Когда я теперь думаю о том, что папе (он родился в 1872 году) в начале этого процесса было 53–54 года, другими словами, он был на три десятилетия моложе «меня сегодня», на душе становится тяжело… А маме в 1926 году было 45 лет. Страховки или социальной помощи семья не имела, больничные кассы охватывали, в основном, лишь людей наемного труда. Врачи приходили часто, гонорары были очень высокими, нас было шестеро в семье, и к тому же полагалось платить какие-то деньги за разрешение бабушке проживать в Латвии[26]. Денег не нашлось, и она вернулась в Россию.
В общем, к концу двадцатых годов семья обеднела. Мне приходилось донашивать вещи братьев, все они были мне велики и – что не оставалось незамеченным в классе – старомодны.
Моя мама не сдавалась. В 1928 году мы уже не жили в Юрмале, и она попыталась держать пансион в Кемери. Однако мать быстро прогорела, она не умела считать и комбинировать. Однажды какой- то человек даже заплатил ей больше, чем с него причиталось, и предостерег: «Мадам, вы станете банкротом, если за такой обед будете брать всего полтора лата». Пророчество быстро сбылось.
После этого в один прекрасный день в доме появилась вязальная машинка. Она была куплена в магазине Липперта на Смилшу. Мой первый вопрос был – откуда деньги на машину. Мама ответила, что продала золотые часы, бриллиантовое кольцо, еще что-то. И, кроме того, еще сколько-то одолжил Константиновский.
Мама показала характер – не повесила нос, когда, будучи еще недавно женой состоятельного человека, не знавшей забот, вдруг потеряла все. Она начала вязать. Сначала для магазина на Скарню, 8 (номер, впрочем, под вопросом). Он принадлежал Глазману, владельцу квартиры, в которой мы снимали комнаты. Вскоре я заметил, что дома мама показывает Глазману готовую работу, он все осматривает и одобряет готовые вещи. Потом мама относит все в магазин и возвращается озабоченной, совсем непривычно мрачной. Один раз я помог маме отнести вещи и вышел потом на улицу. Спустя какое-то время и мама вышла, зашла в ворота Конвента сета, прислонилась рукой и лицом к стене. Ее плечи подергивались, я понял, что она плачет, что Глазман ее, мою маму, обидел. Я начал гладить мамину спину, утешать ее. Как я жалел, что я маленький. Что не могу открыть дверь, зайти к Глазману в магазин и переломать ему все кости. Папе еще можно было что-то рассказывать, и я поведал ему обо всем этом. Он твердо сказал маме – надо переехать на другую квартиру, но до этого найти другого заказчика.
Не знаю, как, но заказчик был найден – магазин Louis Tahl. Я в дальнейшем нередко относил туда готовые вещи и хорошо знал этот магазин. В октябре 1944 года я дошел до него по улице Калькю; дальше пройти было невозможно – на другой стороне улицы (там, где теперь площадь Ливу) горел магазин Pestalocci. Жара была невероятная.
Еще позднее, после войны, в помещении этого магазина было «Балтийское ателье мод», теперь там кафе Nostalgija[27]. И каждое лето, бывая в Риге, я по крайней мере один раз захожу в это кафе. Если погода хорошая, я сижу за столиком снаружи и какое-то время предаюсь воспоминаниям. Louis Tahl, жар от горящего Pestalocci в 1944 году… Мой первый костюм, сшитый в «Балтийском ателье мод», между прочим, с браком. А дальше – я просто наблюдаю за прохожими. В последние годы здесь летом толпы туристов.
Мы переехали на улицу Веру. Далеко не все рижане (даже коренные) знают эту улочку; начинается она от улицы Видус и через несколько домов кончается, упираясь в улицу Валкас, в тыл территории прежнего посольства США, фасад которого выходил на улицу Ханзас, напротив Царского сада[28].
Между прежним жильем на Лачплеша, 36 и новым, на Веру, для меня была «преогромная, невообразимая разница». На Лачплеша был асфальтированный маленький двор, детям негде было играть. Ближайший парк был Верманский, до которого еще несколько перекрестков с оживленным (конечно, по тогдашним меркам) движением. А тут – большой сад, причем, к нашему, детскому счастью, совсем не устроенный, пустырь с диким кустарником и отдельными деревьями. Совсем недалеко начинался Царский сад, подальше – Стрелковый сад. Но самое, самое главное – там, за улицей Аусекля (или Царскосадовой, или Kaisergarten Str), за Экспорта (Виля Лача) был торговый порт!!! Склады с зерном, около которых было невероятное количество голубей. Вспугнешь их – они шумно взлетают, роняя перья, которые потом служили нам материалом для «индейских» головных уборов.
В порту каждый раз открывалось что-то новое. Были таинственные закоулки, приходили корабли (не слишком часто, на дворе был кризис), шагали вразвалку моряки. Как-то мы добрались до залива, где стоял – на летнем отдыхе – ледокол Krisjanis Valdemars[29]. Нас пустили на корабль, показали машинную часть, трюм и прочее. В этом же заливчике стояло много барж. Между ними были перекинуты мостки, можно было перебегать с одной баржи на другую.
Вокруг было столько любопытного, что глаза разбегались. В нашем доме детей моего возраста не было, но к нам во двор приходили ребята из дома напротив. Это были Леня и Боря Соковы, племянники владельца обоих домов, доктора Лаздыньша. Приходили Нора и Франк (фамилию точно не помню, кажется, Эрдман), а также мой одноклассник Аксель фон Кипарски и его брат Вольдемар. Приходили Владек и Юрек с улицы Видус. Иногда снисходил к нам и участвовал в наших играх молодой Лаздыньш, кажется, Раймондс (или Роландс).
Соковы были русские, Нора с братом – немцы, Владек с братом – поляки, Лаздыньш – латыш. Я был среди них единственным евреем. Кроме одного раза я никаких трений или инцидентов по этому поводу не помню. Зато этот «один раз» запомнился накрепко. Мама вручила мне сетку (в советское время я сказал бы «авоську» или «тару») и дала поручение – купить хлеба и масла. Я вышел во двор, там стояли Лаздыньш и еще кто-то, Лаздыньш загородил мне путь и спросил издевательским тоном что-то вроде – kur tu, žīdiņ, iesi? (т. е. «куда это ты, жиденыш?») Я пытался его обойти, но мне не дал этого сделать кто-то другой (или другие, не помню). Я вернулся домой. Мама удивилась: «Что это ты так скоро? И где покупки?». Я объяснил ей ситуацию и сел читать. Но мама не успокоилась. «Если ты будешь праздновать труса, тебя всегда будут бить!» – сказала она. Я с тяжелым сердцем взял «тару» и пошел. Те же стояли у крыльца. Все повторилось, кроме одного – я попытался пробиться силой. Раймондс оттолкнул меня. Я снова попытался прорваться. Он был выше и крепче меня, но я не отступался. Наконец, он кулаком ударил меня по лицу. Из носа пошла кровь. Он опустил руки и смотрел, улыбаясь, на меня. И тут я ему ответил – ответил так же, тем же способом. Теперь и у него из носа пошла кровь. Он был крайне удивлен. Я спокойно вышел на улицу, двинулся в магазин. Хозяин дал мне сперва «хлебной бумаги» (тонкая светло-коричневая бумага, в которую заворачивали только хлеб). Расплатившись, я пошел домой. Те же, кроме Раймонда, стояли у калитки. Никто меня не тронул. Дома я обнаружил, что наготове ждут меня вата, йод и бинт. Мама меня обработала, пришлось сменить и нижнюю, и верхнюю рубашку. Я сел опять читать, придерживая вату у носа. Мама нет-нет и посматривала на меня, кажется, очень довольная.
История имела продолжение. Оказывается, Соковы рассказали о происшедшем матери, та – своей сестре, госпоже Лаздыньш. Доктор Лаздыньш, встретив на другой день маму, высказал сожаление по поводу инцидента и прибавил, что Раймондс получил взбучку. Мама ответила, что мальчишеские драки – обычное дело. Лаздыньш возразил: если бы то была обычная драка, он бы и слова не сказал, но до этого Раймондс произнес слова, которых не следовало говорить. Мама была довольна разговором. Мне она о нем сообщила лишь несколько лет спустя.
На улице Веру мы прожили, может быть, не больше года, но у меня остались о ней светлые воспоминания: наши игры, походы в порт, раздолье нашего запущенного сада и пустыря. С тех пор я всегда оцениваю место жительства по тому, насколько оно приспособлено для детей. К сожалению, сегодня «телек» и «комп» вытеснили прежние игры – прятки, «собачки», «Стой!» и Völkerball… Мы опять переехали – на Сколас, 4, в квартиру № 3. Дом состоял из двух частей – парадный вход с улицы, с фасада, и другой вход – со двора, проходили туда через ворота. Вариант, типичный для многих рижских домов. Здесь был большой двор и как бы спрятанный малый двор. В нашу третью квартиру вход был с улицы, но окна выходили не на улицу, а на оба двора. Мы не принадлежали ни к «одним», ни к «другим». С одной стороны был Еврейский клуб и Еврейский театр, с другой, близко – кинотеатр «Форум». С той стороны «Форума», через Елизаветинскую улицу, была Эспланада – большой парадный плац между Кафедральным собором на Александровской улице (в разное время Бривибас, т. е. Свободы, Гитлера, Ленина) и Börsen-Kommercgymnasium (теперь Академия художеств) и музеем на Николаевской (она же Кр. Валдемара, Геринга, Кр. Валдемара, Горького, снова Кр. Валдемара). На Эспланаде проходили парады, праздники песни, выстраивались киоски рождественских базаров, зимой здесь, бывало, заливали каток, конькобежцы катались под музыку. В начале полета Цукурса в Африку музыку иногда прерывало громкое восклицание: «Цукурс вылетел в Гамбию!», через некоторое время – «Цукурс прилетел в Гамбию!».
Вокруг плаца шла аллея, били фонтаны, стояли скамейки. К приезду шведского короля Густава V в 1929 году за собором построили деревянную трибуну для высоких гостей, принимавших парад.
Хотя на Эспланаде с весны до осени было пыльно, там собиралась молодежь, дети, подростки. Играли в футбол и – главным образом – в «билеты». Я был страстным «билетчиком». То была особая мальчишеская игра. Мы использовали картонные железнодорожные билеты, у каждого из которых была своя ценность. Рига-Юрмала, 3-й класс, в одну сторону – простой билет. Рига-Юрмала, туда и обратно – двойной билет. Если попадался билет 2-го класса, туда и обратно, он котировался вчетверо дороже простого. Затем шли другие города и станции, и тут все решало расстояние. Например, Балви ценились дороже Валмиеры. Однажды один мальчик показал нам билет царского времени Харбин-Хабаровск. Он его именно только показал, не выпуская из рук. Еще у кого-то нашелся билет Париж-Тулуза. Мы постановили, что он стоит двухсот обычных билетов. Иноземные бумажные, а не картонные билеты нас не интересовали, они не годились для игры. Тут требовались именно картонные билеты, которые строго по правилам выстраивали в одну линию, потом каждый метал свою монету, биток, и ударял по билетам, стараясь, чтобы они перевернулись на другую сторону. Это делали, стоя на коленях, поэтому штаны мальчишек на коленках вечно были протерты.
* * *В школу я пошел семи лет, когда мы еще жили на улице Лачплеша. Сам момент выбора школы запомнился мне на всю жизнь. По воскресеньям за столом собиралась вся семья; покончив с обедом, вслух читали рассказ или стихи из свежего номера какого-нибудь русского журнала, иногда это были стихи Пушкина, не публиковавшиеся раньше. В нашем доме царила атмосфера высокой русской культуры.
Моей обязанностью было после воскресного обеда унести на кухню грязную посуду. Я это сделал и на сей раз, а когда вернулся в столовую, отец сидел на моем месте, и кресло главы дома было свободно. Я стоял и ждал, когда отец в него пересядет. Но он сказал: «Садись на мое место!». Я слегка струхнул – может, я что-нибудь не так сделал? Но что ж – у всех на виду пошел и сел во главе стола.
Так и так – мне надо будет идти в школу. Говорили понемногу все. Отец совсем кратко, мать тоже сказала всего несколько слов. Речь держали в основном братья. В русской школе мне было бы совсем легко, я ведь умею читать и писать, знаю наизусть стихи, песенки. Меня признавали хорошим декламатором. На семейных торжествах я читал, например, стихотворение Лермонтова «Бородино» или стихи Пушкина. «Короче говоря, русская школа – это одна возможность, там учиться было бы нетрудно, и тебя ждала бы легкая жизнь. Но есть и другая возможность – немецкая школа. Немецким языком ты не владеешь нисколько, тебе придется тяжело, особенно вначале, но зато ты освоишь новый язык, а вместе с ним откроется и новый мир – нечто такое, чего ты раньше не знал и не узнал бы, если бы не пошел в эту школу».
Так они говорили, и за их словами я, семилетний мальчик, ощутил вызов – если ты стоящий парень, выбирай то, что труднее!
Я выбрал второй вариант даже не из-за обещанных мне открытий, а именно потому, что он был труднее. Я инстинктивно чувствовал, – такое чувствует и знает любой ребенок, – что в глазах матери и всех остальных я потеряю, если выберу легкий путь. Поэтому я твердо сказал: «Немецкая школа!».
В Риге было семнадцать или восемнадцать немецких школ, но лучшими из них считались две – 10-я и 13-я. Мой старший брат Григорий пошел поговорить обо мне в 10-ю немецкую начальную школу. Ее директор долго не соглашался брать меня, так как им оплачивали обучение только немецких детей. Сколько-то латов надо было платить и родителям, но расходов на обучение эти деньги не покрывали. Под конец директор спросил брата: «А вы-то сами в какую школу ходили?» – «В петербургскую Petrischule». Не говоря больше ни слова, директор раскрыл журнал и вписал мое имя.
Подготовительный класс располагался в так называемом Forburg'е, на улице Аусекля, следующие классы, включая и гимназию, – на улице Стрелниеку, 4 а, в доме, построенном по проекту Михаила Эйзенштейна (теперь там Стокгольмская высшая школа экономики в Риге).
Пару лет назад летним днем, закончив работу в библиотеке Мисиня, я не спеша направился домой в Старую Ригу и, оказавшись на улице Стрелниеку, вдруг застыл возле здания своей бывшей школы. С ума сойти – я в этом доме не был с 1934 года! Войду. Вошел, никем не остановленный, там все «потроха» изъяты, все переделано, перестроено на современный лад. Лифтом поднялся на седьмой этаж, по лестнице спустился вниз, останавливаясь на каждом этаже, осматривая все и читая имена на дверных табличках. На третьем или втором этаже навстречу идет мужчина, спрашивает по-английски, что я тут ищу. Хочет мне помочь. Я ответил: «Ничего особенного я не ищу. Только свое прошлое». Он вопрошающе взглянул на меня: «Какое прошлое вы ищете?» – «Я учился в этом здании». – «Когда?» – «С 1928 по 1934 год». Незнакомец схватил меня за руку и повел к себе в кабинет. Оказалось – ректор. Вызвал латыша, лет тридцати, тот переспросил: «Когда вы здесь учились?» Я повторил: «С 1928 года». – «Сколько же тогда вам лет?» – «Восемьдесят шесть». Больше они ничего не спрашивали, только смотрели на меня – живого свидетеля далекого прошлого. Подарили мне галстук выпускника и книгу, в заключение пригласив на вечер выпускников, назначенный на начало учебного года. Но к тому времени я был уже не в Риге.
Итак, я поступил в немецкую школу, где брат записал меня в подготовительный класс. В первый день происходило общее знакомство со школой, потом урок физкультуры. Я в гардеробе переодевался и насвистывал. Подошел господин Ханке: в школе нельзя свистеть. Но я не понимаю его слов! Смотрю ему в глаза и продолжаю свистеть. В немецкой школе это что-то немыслимое – смотреть учителю в глаза и продолжать делать то, что запрещено! Господин Ханке повторил сказанное, уже гораздо строже. Я продолжал свистеть. Господин Ханке налился кровью, но тут другие дети хором стали объяснять ему, что я неполноценный, не понимаю по-немецки. Учитель, как потом выяснилось, был не балтийский немец, он прибыл из немецкой колонии в России. На чистейшем русском языке он обратился ко мне: «Ты что, вообще не говоришь по-немецки?» – «Нет, не говорю». – «Как же ты поступил сюда?» – «Я научусь!»
Как-то к концу второго года или в начале третьего мать утром разбудила меня, и я спросонок буркнул что-то по-немецки. Тогда она поняла, что язык в меня уже вошел. При том я освоил язык с балтийско-немецким произношением. Поздней, когда я работал в университетах Германии, этот балтийский акцент, считавшийся аристократическим, мне очень пригодился. После лекции слушатели нередко подходили, чтобы в самых лестных тонах похвалить мое произношение.
Школа дала мне, разумеется, не только язык, но и немецкую культуру. Мать однажды горестно вздохнула, убедившись, что я не знаю не только пушкинского «Медного всадника», но и множества длиннейших русских стихов, которые она помнила наизусть с времен женской гимназии. Взамен я мог прочесть ей, например, не менее пространные сочинения Шиллера. Ныне, в XXI веке, ни в Германии, ни, думается, в России или Латвии детей не заставляют так много учить наизусть. С каждым новым поколением это умение убывает.
10-я немецкая начальная школа была заведением подчеркнуто лютеранским. Во время занятий по религии евреи, например, были свободны, но по желанию могли и присутствовать. Я присутствовал. Для католиков уроки Закона Божьего, общего для христиан, были обязательными, но они освобождались от уроков, предназначенных только для лютеран.
И второе: эта немецкая школа, хотя и многонациональная по составу, была очень немецкой. Мы, прочие, понимали, что находимся здесь на положении нацменьшинств, и считали это нормальным. Вся литература, которую мы изучали, была, так сказать, немецко-патриотична. Правда, это отнюдь не гарантировало автоматического патриотизма школьников. С одним из трех «нациков» нашей школы я переписываюсь по сей день, он живет в Австралии. Когда я напомнил ему наши школьные дни, он написал мне: «Я повернулся к Европе спиной и трижды сплюнул через левое плечо». Он об этих делах теперь не желает ничего слышать. Хотя жена его – с юго-запада Германии, из Шварцвальда, свой немецкий язык они потеряли и общаются только по-английски. От национализма моего одноклассника не осталось и следа.