Полная версия
С первого взгляда
Любовь поморщилась, не взглянув; кричащий запах лилий разил в нос.
Мать отлучилась; Любовь выдернула лилии из вазы и не знала, куда их приткнуть. В чём она, собственно, виновата? Что с Подгаецким познакомилась раньше, чем с В. Д.? А женщине всё равно полагается выходить замуж? Можно только радоваться, что не успела совершить чудовищную ошибку. Не вышла за чужого, ненужного. Тогда бы страдали все трое… Но что же, однако, делать с этими несуразными лилиями? Она вышла со двора и положила их под калитку соседям.
День тянулся бесконечный. В. Д. не звонил. Почему, какие теперь у него могли быть дела важнее, чем звонить ей ежечасно, ежеминутно, быть всегда рядом, с тех пор, как они познакомились?! Чем бы Любовь не занималась, мысли были о нём. Пережить день без него – это испытание. А впереди – ночь. Это ещё страшней… Сквозь занавеску прорывалась вошедшая в силу луна и освещала комнату, подушку, на которой забылась Любовь, и отбрасывала длинную причудливую тень от засохшей на окне розы. Люба резко открыла глаза: в тишине тихо прошуршали шины, к калитке подъехал и остановился автомобиль.
«В.Д! – ударило её пощёчина по сердцу, – В.Д!» И накинув поверх целомудренней иных платьев плащ, лёгкий платок, тенью выскользнула из дома, чей силуэт лежал чёрным квадратом с пятвм углом острой крыши на бело-зелёной от лунного света траве. Её ещё удивила покорность, незнакомая, неслыханная покорность, с которой она шла… открыла калитку Василию Дмитриевичу (мог ли он не приехать?) тоже был силуэтом в зеленовато-белом свете.
Молча припали друг к другу, молча сели в машину, на сиденье Любу ждала чайная – лунная роза, не зажигая фар доехали до леса, до пруда в лесу.
Не полувидение, подвижная вода отражала луну, её сияние усиливалось вдвое и шло уже не только с неба, но и с воды. Деревья вокруг притаились силуэтами загадочных лесных существ, окутанных, очарованных этим сиянием. В эфире из машины зазвучали пульсирующие скрипки, пение про белую ночь в тёмные времена; Любовь явственно увидела эту музыку, соткавшуюся в полутень, танцующую то по глади воды, то среди зачарованных деревьев. Сама ещё не до конца проснувшаяся, тёпло-медовая со сна, из которого её извлёк шорох шин, медленно подняла над головой полупрозрачный платок, он взмыл и затрепетал, будто сам был соткан из лунного света. Любовь закружилась с ним, как с живым существом, лесным духом, лесной русалкой, не чувствуя тела, двигаясь бесплотным силуэтом на фоне светящейся воды, и платок становился одушевлённым продолжением её лёгких рук, в которое переселилось полувидение-полутень музыки.
Вся эта зачарованная лунность перетекала в добрые, родные глаза В. Д. – он курил, Любовь видела это в темноте по красному огоньку сигареты, и ей было тепло и хорошо у очага этих глаз, хорошо, что они добры и ласковы, что любовались ею, между тем, как луна, деревья, пруд оставались равнодушны к ней и холодны. Любовь отрывалась от земли и зависала над ней на долю секунды дольше дозволенного законами гравитации.
7
Откладывать дальше было некуда. Подлиннику надо было на что-то решаться. Сколько бы он не откладывал, из патологической нелюбви к скандалам, аллергии на женские слёзы и упрёки, решаться час настал.
Откладывать – только усугубляло подлость и скандальность ситуации. И не только к Эльвире, которая его прилежно ждала на проспекте вождя, но и к Несницкой, и к самому себе. Конечно, Эльвира, она прелестная женщина, святая, он ей, конечно, обязан, – это уют, стабильность, привычка и уже какой-никакой стаж совместной жизни, полтора года. Но что же делать, если только сейчас он встретил свою единственную, что же делать со всеми, кто её, в отсутствии её, не жалея сил, заменял? А он уговаривал себя, что эта очередная и есть единственная, хотя знал, знал, что это самообман, тошный, малодушный самообман в угоду своему нутру, животному в себе, нуждающемуся в теплоте и уходе, даже пусть это животное не какой-нибудь противный варан, а пушистый прекраснодушный коала. Но разве это сейчас не усугубляет всё? А с другой стороны, не мог же он вот так, годами ждать в неизвестности; вдруг она и вовсе бы не появилась. А жить-то надо. Эх. Эх. Но разве по большому счёту что-нибудь сейчас извиняет? Надо было быть бдительным тигром в ожидании, в поиске, – вот в недостатке последнего его никто не обвинит, – своей тигрицы. Одно её признание могло сбить с ног. Да такое один раз в жизни, да и то не всякому, выпадает! Ведь сколько иной раз приходится напрягаться бедному любителю щекотливых ощущений, изощряться, тратиться и изворачиваться, чтобы добиться женской благосклонности, а тем более, вырвать такое заветное признание. А тут запретный ларчик вдруг открылся сам, без особых усилий с его, Василия Дмитриевича, стороны и на дне его, на синем бархате вспыхнул бриллиант. Да, Василий Дмитриевич был ослеплён игрой его граней, не мог же он, как Онегин, строить из себя неприступного моралиста, разумника, когда он и сам едва тушил в себе желание схватить и прижать к груди эту простушку, дурочку, хоть и рефераты пишет умные. А такой неожиданный поворот подкупил и сразил его окончательно. Ну, он ухаживал за Любовью – о чём думают родители, когда дают ребёнку такое имя! – но почему же не поухаживать, если и тебе и девушке это приятно. Впрочем, какой девушке неприятно, когда за ней ухаживают? Вопрос в том, кто ухаживает. А всё, что он говорил Любови, было правдой чистейшей воды, искренним порывом воскресённого, освобождающегося от рутины сердца. И как бы всё чисто было, если бы никто не ждал его на злополучном проспекте вождя. Тогда бы и не мельтешил он сейчас в паутине жалости, сострадания и неизбежного. А всё от слабости, мягкохарактерности, добросердечия… эээххх! Ох-хо! Да ещё какое ох-хо! Сердце жмёт! За сердце хватайся! Но хватит, хватит уже промедления. Это тот случай, когда гангренную ногу лучше ампутировать. Надо безотлагательно разобраться, что делать и как выпутываться из этого надвигавшегося треугольника, и где, наконец, ночевать. Не всё же у товарища. У того своя жизнь. А у него… даже рубахи сменные у Эльвиры. Она ведь тоже – после сердечной драмы, тоже страдала, металась, ейный Ваня, Витя, как его там, её бортонул; вот Подлинник не столько своими заботами, сколько присутствием и помогал затянуться сердечной ране. И вот опять по едва зажившему шраму наносить удар – не по-братски как-то. И уж точно не по-медбратски. Но что делать? Чему быть, тому не миновать.
Подняв кураж такими рассуждениями, сбивчивыми и режущимися на шпагах, Василий Дмитриевич всё-таки решился ехать на проспект вождя.
Эльвира, маленькая, ладная, в свои тридцать пять лет не утратившая несколько мрачной привлекательности, с ямочками на щеках, за них Подлинник прозвал её пышкой, – и здоровой белозубой улыбкой, встретила его приветливо: из кухни шёл блинный дух.
– С икрой! С сёмгой! И, при желании, с вареньем, – прощебетала она, и весь кураж Василия Дмитриевича отступил и невнятно забормотал: «Да почему ж именно сейчас надо бить горшки? Аль светопредставление настало?» и т.д. и в таком духе.
Через пятнадцать минут Василий Дмитриевич в домашнем халате и тапочках уплетал за обе щёки масляные, воздушные блины, таявшие во рту.
Пышка суетилась рядом со свежим чаем – упрёки она оставила на потом; Василий Дмитриевич с детства питал слабость к Мопассану и жалел его Пышку за чудовищную несправедливость к ней буржуазных дядек, черноволосая Эльвира с тех пор, как он прозвал её так, казалась ему воплощением несчастной мопассановской героини. И он жалел Эльвиру и за её собственные сердечные неудачи, и за Пышку. А сейчас, по сути, он был доволен, что можно пока ничего не выяснять, не напарываться брюхом на подводные рифы, а расслабиться… после стольких ночёвок у приятеля, на узком кочковатом диванчике, когда тут, в прибранной комнате ладненько застелена мягкая широкая постелька, доволен, что в конце концов, смог влезть в свои, а не приятеля, тапочки и тёплый халат. Василий Дмитриевич как-то размяк, расслабился и выглядел сильно постаревшим, гораздо старше своих лет, из-под прядей проглянула плешь, и он нисколько не был похож на орла, которым встречался с Несницкой.
8
Несницкая ошибалась: Подгаецкого взяли в плен не вследствие контузии. Контужен он был после плена, побега и госпиталя, куда был доставлен живым скелетом в струпьях и гнойниках. А как только медики, а больше медсёстры, его поставили на ноги, тощего и семижильного, то тут же снова его бросили в самую горячую точку. И в одном из первых боёв… впрочем, он ничего не помнит; вспышка у лица, мягкий толчок в грудь – и далее, моздокский госпиталь. Открыл глаза – иииииии, пока это дошло, что он перебинтован, в гипсе, в больнице. И уж после сего воевать не послали. Какое там воевать, если любое потрясение может вызвать кровоизлияние в мозг, да и срок службы подошёл к концу. Демобилизовался – сколотил артель по отделке квартир, именно отделке, барельефами, карнизами, лепниной на потолках и росписью обманками, и дело пошло: вся Москва обстраивается особняками, а кому же не захочется иметь вид на Средиземноморье или афинский Акрополь в подмосковных-то лесах. Заказы шли по цепочке. Подгаецкий отошёл от чеченских потрясений, правда, с камуфляжной курткой не расставался, а тут ещё судьба преподнесла ему подарок – встречу с Несницкой. Всё шло как по маслу. Все ниши бытия заполнились, нигде не было бреши, пробоины. И вдруг – на тебе. Уходи, если любишь. Он не думал, что это бывает так больно. Что Несницкая заполняла не нишу, одну из ниш его бытия, а была его мотором. Этот мотор, как жизнь Кащеева, хранился на острове, на дубе, в сундуке, в утке, в яйце – иголка. Надо было столько препятствий преодолеть, чтобы добраться до этой иголки. А Несницкая так сразу, в самую середину протянула ручку свою и сломала иголку. Вынула мотор. Спеши, душа, в объятья Бога. От Несницкой ведь он не мог принимать мер предосторожности. Она ж родная, красивая, хорошая! Она ему нужна каждый день и вечер. Всё ведь для неё – и артель работает, и заказы, и машину он купил, и квартиру готовил, чтоб, как у людей, жениться на женщине и в дом, свой дом привести. Уж какие там обманки расписывал, купидонов на потолках. Для неё старался, для куколки фарфоровой, весёлой, умненькой. Ему-то до фонаря, он и в землянке может отсидеться, и в яме, надо было, выжил. Да и выжил он тогда, может, из-за Несницкой. Нет, тогда он её не знал, тогда у него другая девчонка была, – не дождалась его. Но он знал, что всё равно встретит Любовь с большой буквы и встретил, именно Любовь. В паспорте даже написано.
Подгаецкий запил. В результате почти полетел один заказ. А ведь на Подгаецком артель держится. У ребят жёны, дети. Целый взвод народу при нём кормится, живёт, учится. Но это – одно. Другое – после запоя начались приступы, глаза закроет, и опять обстрел, танки, трупы, крики, пулемётные очереди и чеченцы валом валят – бородатые, потные, на расстрел ведут или начинают избиение перед молитвой. Подгаецкий кричит, просыпается, но ему это только снилось, что кричит – во рту сухо, спазмой горло свело. При Несницкой этого не было. Он пытался снять девочку, но всё кончилось тем, что дал ей чаевых и выставил. Ему не это надо, ему надо, чтоб его жалели и понимали. И любили. Она же говорила, что любит. Но как ей звонить? Если она за первым встречным побежала, потеряв голову. Бросила его, Подгаецкого, безжалостно, бессердечно, предала, изменила! Как ей верить?! Ей ведь всё равно, что он по ночам в холодном поту вскакивает, что Чечня ввалилась в его дом, что артель под угрозой. Ей всё равно. На кого она его поменяла? На червя учёного? Они же все там порченые лёгкой жизнью, пороху не нюхавшие. Ах, Любаня, что же так безчеловечно? Что? Или всё ещё образуется?
Спасибо ребята заходили, народ в артели подобрался претерпевший, остепенившийся, и забирали Подгаецкого на объект.
9
В субботу Подлинник предложил Несницкой бежать от всех до понедельника, устроится где-нибудь в доме отдыха, которыми, как малиной, усеяно Подмосковье. Любовь испугалась: что же так, по пошлому «в номера»? Но разве с В. Д. что-нибудь может быть пошлым? Неприличным, непристойным? Разве это воэможно с человеком, от которого никуда никогда не хочется уходить? Разве человек не приходит в мир ради любви? Любовь – высший резон всех поступков.
Покружив по санаториям вдоль Москва-реки и не солоно хлебавши: там занято, там дико дорого, преподавателю вуза не по карману, дешевле в Турцию на неделю слетать, Подлинник предложил другой маршрут: на Тульщину, в Поленово.
Природа хорошела по мере удаления от Москвы. Поля становились просторами, а зелень свежее и чище, несмотря на конец августа и на то, что в окно ещё робко, но уже стучала, золотая хрустальная осень.
Нигде никогда Несницкая не встречала такой ошеломительной красоты, как в Поленове. Ошеломительность её была в шёпоте, тишине, в основательности всего вокруг, а не в каких-либо броских грузинских красках пейзажа или причудливых пещерно-вулканических формах, составляющих исключение на земном шаре. Поленово – это большинство, огромнейшая часть континента, оно течёт в её жилах, входит в костный состав. Как все примерные дети, Несницкая видела поленовские пейзажи в книжках по природоведению и живописи, но они даже близко не передавали той широты и размаха, той силы и мягкости, какая была в излучине Оки с ивами на песчаном берегу, лесом на берегу противоположном, небом за ним, купающимся в быстрых речных водах. Эта красота так захватила беглецов конца недели, что они забыли друг о друге.
– А деревьям-то чуть больше полста, – прокашлялся Подлинник, – здесь бои шли. Наверняка, всё было выкорчевано снарядами.
– Счастливчики, – кивнула Несницкая на подъехавший автомобиль с тульскими номерами. – Жить бы здесь.
– Да, вот он, рай во вселенной. И на небе такого нет, – не мог не признать В. Д.
– Точно, нет. Посмотри, небо плывёт в реке. Оно сюда пришло, нашло свой рай.
– А мы? Где мы найдём свой рай, – В. Д. обнял её за плечи, – Любовь моя?
В окрестностях никакого рая не нашлось вообще. Пришлось рвануть в Тулу и остановиться на одной из квартир, предлагаемых предусмотрительными туляками паломникам толстовского края. Спасибо писателю земли русской: скольким своим землякам он по сей день обеспечил кусок хлеба! Так в словаре Несницкой и В. Д. появилось слово «притулиться».
Любовь сидела на стуле и наклонившись развязывала шнурок, В. Д. подошёл сзади и медленно погладил по голове, провёл рукой по косе. Любовь выпрямлялась по мере того, как его рука опускалась. Он распутал тесьму, державшую косу, медленно, бережно целуя пряди, стал её расплетать.
– По-моему, – полушёпотом произнёс он, – только лысые завистники могли сказать, волос длинный – ум короткий. Это какой же ум короткий надо иметь, чтоб отрезать такую косу… такое богатство… добро… золото…
– или завистницы, – в тон ему прошептала Любовь.
– Лысые?
Оба рассмеялись.
– Мой папа говорит то же самое, – ворковала Любовь, незаметно оказавшись на коленях В. Д. – Ещё он говорит, что короткие волосы лентяйки носят.
– И нищие, – В. Д. широко, во всю ладонь гладил её шелковистое богатство-добро-золото.
– Почему же нищие? Крестьянки на Руси всегда с такой косой ходили.
– На Руси, – согласился В. Д. – А вот наша коллега в Англию ездила на стажировку, у неё тоже коса, не такая, как у тебя, но длинная, так ей хозяин квартиры сразу сказал: а волосы придётся отрезать. На мытьё, видите ли, большой расход воды, и счётчик щёлкает педантично.
– Жмот! Жадина! – вознегодовала Любовь, тряхнув своим ржаным сокровищем.
– А от чего, ты думаешь их богатство, девочка, если не от крохоборства? – В. Д. притянул её к себе и стал целовать в ключицы.
– Ну и как… она отрезала… косу, – бормотала Несницкая, тая от поцелуев.
– Н-нет, – поцелуй, – она ходила, – мыть голову, – к Катрин…
В. Д. дошёл до мучительного изгиба от уха до плеча, и тут уже было не до разговоров. «Какой Катрин?» – было спросила Любовь, но поцелуй ей запечатал рот. Целовались в кровь, на стуле стало неудобно, перекинулись в альковное положение и… едва коснулись головами подушки, заснули. От напряжения, усталости, впечатлений, езды, нервов.
Любовь проснулась первой и долго смотрела на спящего В. Д., радовалась, что может смотреть, сколько душе угодно и вспоминала облака над Окой, сравнивая себя с ними.
В Ясную Поляну они не поехали; слишком поздно встали, долго раскачивались, часам к пяти только отзавтракали. Как быстро летит время, когда они вместе с В. Д.! Не до Толстого. Когда уезжали, она ещё вернулась окинуть взглядом комнату: стул, зеркало, сигареты перед ним, диван, – комнату, которая навсегда останется в её памяти. Сигареты, кстати, В. Д., надо забрать. Любовь сунула их в сумку и вышла – он уже с нетерпением ждал в машине.
Когда прощались поздно вечером, для расставанья всегда рано, В. Д. обнял её за плечи и сказал:
– У меня завал на этой неделе. Ты отдохни, отоспись. Разгребу – найду тебя. Девочка.
И уехал.
10
Любовь ждала его день, другой. Что-то делала, заставляла себя встать, позавтракать, на косу её оптимизма уже не хватало, да и зачем её переплетать, ведь заплетал В. Д., без конца подходила к окну: не шуршат ли шины, проверяла, не кончилась ли карточка в телефоне. Но шины не шуршали, и карточка не могла кончиться. Любовь никому не звонила, а когда звонили ей, она видела по определителю, что это не В. Д. и не отвечала. Несколько раз звонил Подгаецкий, но ему надлежало понять, что по этому номеру звонить больше не следует. Она ему предоставила возможность уйти достойно, не нанося ущерба самолюбию. Она ни секунды ему не лгала, полюбив другого. Не крутила мозги, не бегала на два фронта. Прямо и честно закрыла партию. Хотя и Подгаецкий, наверное, мается и не находит смысла ни в чём, как она не находит себе места без В. Д. Почему он велел ей отдыхать? Какой отдых может быть без него? Разве эти томление и маета – отдых? Отдыхать она может только с ним, даже если бы пришлось надсадно трудиться.
Зачем-то полезла в сумку и обнаружила там пачку сигарет В. Д., а в ней зажигалка, и несказанно обрадовалась: вот физическое свидетельство его существования, доказательство их свидания. Переложила пачку в нагрудный карман, ближе к телу и то и дело проверяла, на месте ли. Несницкая прекрасно знала про всякое там биополе, энергетические волны, но принимала это по принципу: веришь, что они есть, значит, они есть, а не веришь, значит, нет. Но сейчас от этой пачки с тройкой оставшихся сигарет к ней определенно шли токи. Светящейся пунктирной линией и жалили маленькими безобидными пчёлками. «Отвезти!» – осенило её. – Надо немедленно отвезти! Ему же и прикурить нечем!» Хотя зажигалка у него была в машине, и в каждом кармане, как у всякого отъявленного курильщика, завалялось по зажигалке.
Несницкая, приведя себя в боевую готовность: кожаная юбочка, полусапожки, пиджачок (а в кармане пачка сигарет), сумка через плечо, застучала каблучками на станцию к электричке. Она не видела – она ничего вокруг себя не видела: глаза ей застила икона В. Д. – как из-за киоска, бросив сигарету, вышел Подгаецкий и потянулся по пятам. Он устал звонить и ждать звонка, утром вставать и не понимать, как, чем и зачем жить до вечера, сочинять занятие, чтобы отвлечь себя от факта, что она всё равно не позвонит, не позовёт и уж подавно не придёт. Он вдруг сломался, понял, что ему надоело жить. Странное дело, когда сидел в яме, такие мысли не приходили в голову. Любой ценой хотелось жить. А вот теперь, когда всё есть для жизни… Теперь он был признателен Любане, что она сокращала ему дни – в этом можно не сомневаться, так долго он не протянет, а ему изрядно обрыдло мытарствовать на белом свете. Он пришёл узнать, с кем она встречается и решить, решить, что-то решить для себя окончательно.
В один и тот же город, как в реку, нельзя войти дважды. Всё в нём течёт, изменяется – строится, разрушается, восстанавливается, перекраивается, чинится и приходит в упадок одновременно. На бывшем Александровском вокзале перекрыли выход из-за ремонтных работ, пришлось делать круг – по пути отмечая исчезновение прижившихся, прикипевших здесь киосков, – чтобы попасть в метро. И та же волынка на выходе станции «Университет». Пришлось разворачиваться и выходить там, куда посылала стрелка, через вход.
Первое, что увидела Несницкая после всего этого кружения по подземелью, на противоположной стороне улицы был автомобиль В. Д., рядом с ним сам В. Д. с чайными розами, которые он протягивал незнакомке в широкополой шляпе и длинной юбке, целовал ей ручку и распахивал дверцу…
– Подлинник? Подлый… Нееееееет! – кричит Несницкая, но крик её тонет в грохоте несущихся автомобилей и никакой Подлинник не во власти услышать его. – Неееет!
Несницкая бросается к В. Д., он этого тоже видеть не во власти, он уже в машине, машина тронулась и поехала. По всем законам физики он видеть не может и того, что за Несницкой из толпы бросился Подгаецкий, но поздно: она налетела на машину, машина на неё.
– Нееееет! – Подгаецкий схватился за голову, и его ослепила вспышка: город, улицу, женщину на асфальте; мягкий толчок в грудь – и всё оползнем потекло в черноту.
11
К счастью, к счастью ли?, Любовь Несницкая осталась жива. Её без чувств, разбитую и переломанную, доставили в реанимацию, и началась долгая битва за жизнь. Врачи совершили свой будничный подвиг и вытащили её с того света. Она висела на вытяжке, в саркофаге из гипса и бинтов, открытым оставалось только одно лицо. Но и лицо это, белое, высохшее, уже было не лицом Несницкой, а какого-то другого человека.
Врачи сказали, что, если организм справится, через год она начнёт вставать на ноги.
Узнав о случившемся, и сопоставив время и место, В. Д. понял, невольной причиной несчастья был он, раббожий, червь дрожащий, – Василий, сын Дмитриев. Ээх, за грехи наши расплачиваются невинные.
Он ходил в больницу, как на отметку в военкомат бывший немецкий солдат в послевоенном Ленинграде. Принёс однажды чайные розы, так освежившие пыльно-серые больничные стены, но лицо Несницкой стало такого же цвета, как её гипсовый скафандр, и В. Д. тут же вынес цветы из палаты, отдал старушечке, ковылявшей по коридору. К величайшему её смущению и счастью.
Он отсиживал подле опрокинутой гипсовой статуи всё возможное время, как караульный у мавзолея вождя. Объяснил, два, десять, растолковал Любови, слушавшей его широко раскрытыми глазами, что в тот день он возил Катрин, приехавшую из Кембриджа, в музей, эта Катрин опекала и его, и других мучеников университета в командировках в этой смешной и мелочной Англии, – удивительно, почему у них там стрелки на часах ещё не ходят в обратную сторону, – и нельзя, никак нельзя было бросить её одну на произвол московского водоворота. А в тот день сопровождать Катрин пришла очередь его, Василия Дмитриевича. Вот он и потащил её в Дом художника на Крымской, благо дело, там шла выставка Брюллова, а то ведь они там в своей дремучей Европе ничего, кроме Малевича да Кандинского, из русской живописи не знают.
Несницкая слушала внимательно, но всё, что говорил В. Д., больше её не касалось. Сейчас самым близким человеком ей стала Анна Герман. Когда-то и она попала в Италии в такую чудовищную аварию, и её по кусочкам собрали, она смогла потом жить и даже петь. И даже у неё родился сын. А что сможет она, Люба Несницкая, выйдя из такой мясорубки?
Владимир Дмитриевич ночевал теперь у взрослой дочери. Жена его давно вышла замуж. Подлинник не сомневался, женщина она святая, заблудшая в какой-то момент и теперь вот по-своему наказанная новым мужем; появлялась здесь от случая к случаю. С ней давно установились братские отношения, как это сплошь и рядом встречается в наш век победы коммунистического манифеста над скромным обаянием кухонь. Человечество в этом смысле, любви к ближнему, превосходит себя и своих предшественников из «Кармен» и «Крейцеровой сонаты» и любит братской, сестринской дружбой своих бывших жён и мужей, а заодно их новых детей от новых браков, братьев и сестёр своих собственных чад, новых детей, которым, они сами, по сути, доводятся двоюродными отцами и матерями, и Церковь должна будет признать и благословить это новое родство, требующее от каждого особых качеств великодушия, человечности и щедрости, ибо Церковь милосердна и смысл её бытия – восстановить мир да любовь на земле, яко на небесах.
В свете всех этих новых веяний и течений в людских отношениях и к несказанной радости своей самой любимой женщины – дочки, Василий Дмитриевич вселился в свою кровную квартиру, в самую маленькую комнату на тех же правах, на которых он вселился бы если не к матери, то к любимой тёте Свете, так звали его тётю, и блаженно засыпал по вечерам на узкой койке, свернувшись, как пёс на подстилке, и думая о Любови. Но ни она, и тем паче, ни Василий Дмитриевич не знали, что в тот день, когда её увезла скорая помощь, к метро «Университет» подъезжала другая скорая – за Подгаецким, и след его теряется. Но в том, что случилось с ним виновата не Любовь Несницкая и не любовь к Несницкой, а виновата Чечня, та или иная чечня, непрекращающаяся в России, хотя век двадцатый сменился двадцать первым. Любое потрясение вызвало бы у Подгаецкого шоковую реакцию с кровоизлиянием в мозг. Таково было заключение военного госпиталя. Заключение, похожее на расправу в Центральной тюрьме, когда арестант шёл по коридору и не знал, что ему целятся в спину. Единственное предохранение от такого исхода – спокойная, размеренная жизнь. А можно ли представить жизнь молодого человека в России наших дней тихой и безмятежной, без шоков и потрясений?