Полная версия
Кучум
Как-то, вернувшись с рыбалки, застал его сидящим в своем курене на лавке на хозяйском месте пьяненького в расстегнутой рубахе. Алены дома не было, а Дуся, раскрасневшаяся и слегка захмелевшая, сидела рядом и смеялась каким-то россказням Богдана. Тот, увидев хозяина, тут же заспешил, засобирался на выход. Ермак не противился. А ночью ушел спать один на улицу.
С тех пор между ним и Евдокией будто бы пробежала черная кошка. Она ходила, низко опустив голову, почти не разговаривала с Василием. И Алена, заметившая перемену, произошедшую с дочерью, украдкой принесла от соседки святой воды, обрызгивала ее спящую, шептала молитвы. Но Евдокия оставалась столь же безрадостной и угрюмой, лишнего словечка не обронит, не взглянет как раньше радостно, не одарит улыбкой. Казаки в то лето собирались в большой поход на турок, готовили струги, и Василий подолгу пропадал на берегу, домой приходил поздно. Когда суда были готовы и сбор назначили на другой день, он попробовал поговорить с Дусей, выбрав момент, когда Алена ушла из дома.
– Что случилось? – начал первым, притянув ее к себе за руку. – Или разлюбила. Так я не неволю – уходи. А не хочешь ты, так я уйду.
– Василий, прости меня, прости. Я сама не знаю, что случилось. Ребеночка хочу, а Господь не дает. Не венчаны мы, вот и причина вся в том.
Василий чувствовал, что она не договаривала чего-то, но разговорить ее, заставить открыться не мог, не умел, не был научен тому.
– Ладно, живи, как знаешь. Коль вернусь живым с похода, то или в другую станицу уйду, или в другой курень напрошусь на постой.
Поход оказался тяжелым. Турки словно поджидали их и разгромили несколько стругов из пушек, не дав им подойти к берегу. Ермака легко зацепило осколком в левую кисть руки, рана долго гноилась, вызывая раздражение и злость. Вернувшись, застал Дусю столь же сумрачной, молчаливой, не отвечающей на вопросы. Словоохотливые соседки мигом поведали ему, что она желала утопиться, да спасли рыбаки, ставившие сети неподалеку. Поздним вечером Алена вызвала его на двор и зашептала:
– Слышь, Василий, хороший ты мужик, да дочери моей счастья дать не сумел. Твоя ли, ее ли в том вина, но не сложилось у вас чего-то. Как быть-поступить, и ума не приложу. На родину к себе подаваться надобно.
– А я как же… – задал нелепый вопрос.
– Ты как, говоришь? А как ране жил, так и дале жить будешь. Не судьба, видать.
Ему хотелось закричать, выхватить саблю и крушить все, что попадется под руку, но сдержал себя, пересилил, ответив:
– Я Дусе зла не желаю… Может, и впрямь дома ей лучше будет.
Через два дня увидел возле своего куреня подводу, запряженную парой меринов. На телеге сидел старый казак Афанасий Кичка, к которому вдовица Алена частенько заглядывала, водила дружбу.
– Вот, отвезти попросили… – пожимая сухими плечами, словно оправдываясь, пояснил он Василию.
На крылечко вышли Дуся с матерью, обе одетые по-дорожному, закутанные по самые глаза в строгие черные платки. Из глаз Алены одна за другой, накапливаясь в глазницах, бежали слезы.
– Чего удумала, чего удумала, – повторяла она, растягивая слова и всхлипывая, – в монастырь собралась. В твои-то годы, – выговаривала, обернувшись к дочери. Василия они обе словно и не видели. Уселись на телегу, перекрестились на деревянный крест часовенки, выглядывающий из-за камышовых крыш казацких куреней, и Афанасий хлестнул лошадей, телега со скрипом тронулась.
Василий обескураженно стоял во дворе, словно не верил, что Дуся, его Дуся, не простившись, уезжает. Кинулся следом, догнал, схватил за руку, пошел, подстраиваясь под неторопливый шаг меринов, рядом. Неожиданно Дуся обняла его, поцеловала в лоб, в щеки, легко коснулась губ и выдернула руку, закрыла лицо.
– Останься, – тихо проговорил он и приостановился, надеясь, что она спрыгнет с телеги, подбежит к нему, обнимет, и они вместе вернутся в дом. Бросилось в глаза, как одно из колес у телеги подпрыгивает, верно, плохо закрепленное, мотается из стороны в сторону, и почувствовал неожиданно, что сейчас разрыдается, не сможет удержать соленую влагу, если не протолкнет комок, скопившийся в горле, перекрывший дыхание. Резко повернулся, широко зашагал к дому, но не стал заходить, а прошел к речке и просидел там до позднего вечера. На другой день вернулся Афанасий, смущенно, как-то бочком подошел к нему и протянул, держа осторожно двумя пальцами, колечко с зеленым камешком, что он подарил Дусе после первого своего похода.
– Передать просила… Сказала, мол, кровь на том кольце. Может, ты его с мертвой какой снял да ей и привез.
Ермак схватил кольцо, хотел зашвырнуть подальше, но передумал и оставил, зажав в кулаке.
– Чего еще говорила?
– Все про монастырь толковала, что грехи замаливать отправится туда. Не по душе ей жизнь наша вольная. Алена-то отговаривала ее всю дорогу, а она уперлась и на своем твердо стоит. Кремень, не девка. Ты уж извиняй меня… – кашлянул и заковылял на майдан.
Василий оставил колечко на память о Евдокии, расклепав, закрепил на ножнах кинжала и, каждый раз, притрагиваясь к ним, вспоминал недолгую любовь свою, что не уходила, не угасала, а жгла изредка, нагоняя тоску, постоянно шевелилась внутри тяжелым комком. Он не сразу заметил, что пропал куда-то из станицы Богдан Барбоша, но не хотел соотнести его исчезновение с отъездом женщин. Поинтересовался у знакомых казаков – отвечали, мол, подался с небольшим отрядом на Волгу промышлять купеческие суда, караваны брать. Решил, что так оно и к лучшему. Может, чувствовал тот вину за собой какую, может, совпал его уход с отъездом Евдокии, но Ермаку казалось, что встретятся они еще. Непременно встретятся. Должно так случиться.
И еще думалось, что недолго жить ему в казачьих станицах, скакать по степи. Снились изредка родные сибирские леса, слышалось шуршание снежного наста под ногами, кожей ощущал мягкое прикосновение тончайших снежинок, опускающихся на раскрытую ладонь. Сибирь звала, манила к себе, но он не знал пока, какая дорога выпадет ему, кто направит, укажет единственный путь.
…Он так и не уснул до самого рассвета. Как только начал сереть краешек неба, предвещая восход, растолкал казаков, первым пошел к озерцу умыться, и, наскоро перекусив, выехали навстречу взбирающемуся на небесный купол дневному светилу.
По вытоптанной траве, выщипанной до самых корней, по многочисленному конскому помету безошибочно определили – табун находится где-то неподалеку. Нашли неглубокую балку, спустились в нее, начали совещаться вполголоса:
– Может, мне прикинуться, мол, заблудился, своих ищу, и подъехать к табунщикам? – предложил Гришка Ясырь.
– Думаешь, они дурнее тебя будут? – усмехнулся Яков Михайлов. – Тут же с коня ссадят да свяжут, поинтересуются, куда ихний человек делся. Не-е-е… тут чего-то поумней придумать треба.
– Налетим с ходу и в сабли, – вставил Пашка Ерофеев, закадычный друг Гришки, такой же тонкий в поясе и с длинным чубом, свисающим на лоб.
– Уйдут и табун утянут за собой, – покачал головой Ермак, – я бы на их месте в серединку табуна забился, шевелил, гнал его, и вовек вам меня не схватить. Они-то умеют это делать, насмотрелся…
– Чего же предлагаешь? – Яков сидел на корточках и обрывал травинки левой рукой, правой удерживая коня за повод. – Ночи дождаться? Ночью поди разбери, где свой, где чужой.
Ермак долго не отвечал, пристально вглядываясь в лица казаков, ждавших от него главного слова. Потом остановил взгляд на Гришке Ясыре, спросил как бы между прочим:
– Кобыла твоя точно загуляла?
– Нашла, дура, время, – засмеялся тот, – от Пашкиного жеребца едва отбиваюсь, уворачиваюсь. Того и гляди, заскочит, меня сомнет. – Все дружно захохотали, похлопали Гришку по спине.
– Да они за ночь, пока ты дрых, давно уж разобрались. Мой Орлик не промах. Так что с тебя причитается, – Пашка Ерофеев радостно оскалился, погладил по шее своего вздрагивающего и всфыркивающего жеребчика, который и впрямь беспрестанно косился на Гришкину кобылку, тянулся к ней губами, натягивая повод.
– Это хорошо, хорошо, – несколько раз повторил негромко Ермак, – это нам на руку.
– А-а-а… Понял, – заговорил Гаврила Ильин, – к табуну подпустим ночью, а она жеребца приманит. Так говорю?
– Так-то так, да это еще полдела. Табунщики его мигом обратно завернут. Это им не впервой. Тут особая хитрость нужна.
– Так говори! Чего кота за хвост тянешь?! – раздались неторопливые выкрики. – Ты у нас башковитый, сказывай.
– Главное – это табунщиков от косяка выманить, не дать к своим уйти, погоню направить. Ежели хоть один до своих кочевий доберется, подымет, то они всем скопом навалятся, достанут, с живого кожу сдерут…
– Да не пужай ты, пуганы мы, – перебил Яков Михайлов, – дело говори. Коль пришли, не обратно же вертаться.
Ермак присел на корточки и, вынув кинжал, стал чертить на земле, где кому размещаться и как действовать. Казаки внимательно слушали, согласно кивали головами: теперь уже никто не перебивал, понимая, что от правильности решения атамана зависит не только удача, но и жизнь.
Троих казаков вместе с Григорием Ермак отправил подкрасться к табуну и высмотреть, сколько там пастухов, где стоят, чем заняты. Когда те уже по темноте вернулись, рассказали все, что удалось увидеть, коротко отдал приказания, направив каждого по своим местам.
– Они с двух сторон табун стерегут. Ты, Гаврила, со своими казаками подкрадетесь к тем, что ближе к лощине стоят. Постарайтесь снять без шума. Яков с другой стороны костерок запалит, и они, что со стороны степи охраняют, обязательно поинтересоваться подъедут. Не все, но человека два-три непременно. Не зевайте, сшибайте их и на остальных наскакивайте. Не давайте в середину табуна забраться, завертеть его, а то их потом оттуда никакими чертями не выкуришь. А тебе, Ясырь, кобылкой своей жеребца приманить и увести подале в сторону. Глядишь, и весь табун за ним потянется, поскачет. Тут уж как повезет. Ну, с Богом.
– С Богом, – отозвались все и дружно перекрестились, нащупывая кресты под рубахами, о которых большинство и вспоминало лишь в минуты опасности, близости смерти. Такие, как Ясырь-полукровка, и вовсе были не крещены, но крест носили, шептали что-то наподобие молитв или заговоров, что кто умел. Почти все поголовно носили ладанки с землицей, набранной с родных мест, откуда пришли, надеясь, что уж землица родная точно спасет и от стрелы, и от пули, и саблю отведет.
Ермак, разослав казаков и оставшись один, долго вслушивался в ночные шорохи, пытаясь разобрать хоть малейший шум, производимый кем-то из его товарищей. Но все было тихо, словно и не было вокруг никого, и лишь он один затерялся под звездным небом у края неглубокой балки, да конь его чуть всхрапывал, тыча мокрыми губами в спину. Ему стало вдруг жутко и показалось, будто кто-то большой, невидимый подсматривает из темноты, ждет случая, чтоб напасть, схватить за горло, придавить к земле. Ощупав заряженную пищаль, проверил, на месте ли кресало и трут, поправил саблю, легко вскочил в седло, поехал шагом, не давая коню перейти на рысь, натягивая повод.
Чуть проехав, различил два огня, мерцающих один по правую руку, а другой по левую. То, верно, были, как он и предполагал, костры табунщиков, что готовят себе в медных котлах пищу, беззаботно переговариваются меж собой, не подозревая о казаках, крадущихся к ним. Но вот чуть дальше от правого костра засветился сперва слабо, а затем поярче костерок, запаленный, как было уговорено, казаками Якова Михайлова. Теперь он подхлестнул коня, перешел на рысь, держа направление точно меж двух костров, где, по его расчетам, должен быть сам табун.
Вскоре он услышал призывное ржание Яшкиной кобылы, отметил про себя, что и Ясырь добрался до места, выманивает жеребцов. Василий подумал и направил коня вправо, где могла понадобиться его помощь.
Один за другим грянули два выстрела, и по раскатистому звуку трудно было понять, откуда стреляли. Задрожала земля, кто-то закричал, заголосил, и Ермак понял, что табун рванулся с места и несется на него. Теперь он нахлестывал коня что есть силы, уходя в сторону, чтоб не быть смятым, растоптанным несущимся сзади него табуном. Но неожиданно где-то сбоку послышалось громкое хлопанье бича, гортанные крики… Табун поворачивал обратно… Значит, случилось худшее. Табунщики успели пробиться к табуну, и теперь их будет трудно различить среди конской массы, они не дадут направить его в нужную сторону, будут всячески мешать этому. Он опять развернул коня, на этот раз заставив его мчаться в том направлении, откуда слышалось хлопанье бичей, выхватил на ходу саблю и, пригнувшись к седлу, слился с конем, зорко всматриваясь в замаячившие перед ним силуэты.
Ногайцы, сидевшие у дальнего костра, сразу заметили беспокойство коней и встрепенулись, приготовили луки, вслушивались настороженно в темноту. Когда увидели вспыхнувший неподалеку костер, удивление их возросло, и они отправили двух подростков узнать, в чем там дело. Но тут пара жеребцов, отделившись от основного табуна, кинулась в степь. Трое пастухов вскочили в седла и поскакали за ними и тут наткнулись на казаков Гришки Ясыря, схватились за сабли, подали сигнал своим, и те, мигом все поняв, начали заворачивать табун, погнали его в степь.
Якову Михайлову удалось схватить и сбросить с коней двух напуганных до смерти подростков. Другие казаки зарубили еще двух табунщиков, но остальные, укрывшись в центре табуна, гнали его в степь. Тогда казаки, щелкая бичами, разбили табун пополам и попытались направить его в сторону реки. Подоспели казаки Гаврилы Ильина, разделавшись с пастухами у ближнего костра, принялись помогать остальным.
Табунщики решили спасти хоть часть вверенных им коней и, улюлюкая, уходили в степь, надеясь, что ускакали от невесть откуда налетевших казаков. Но неожиданно кони замерли, остановились, задние напирали на передних, сжали пастухов. Не помогали плеть, бешеные крики и ругательства. Вдруг они явственно услышали злобный волчий вой, несшийся из степи. Табуном овладело всеобщее смятение, и он, сминая малолеток-жеребят, повернул обратно, помчался вслед за той половиной, что отбили казаки. На табунщика, застывшего в растерянности, налетел кто-то из темноты, рубанул саблей. Другого, поспешившего к нему на помощь, застрелили в упор.
Ермак неторопливо вложил саблю в ножны и поскакал вслед за несущимся по ночной степи табуном, горяча коня. Когда обе половины распавшегося было табуна соединились, взмокшие от бешеной скачки казаки съехались, узнавая, не ранен ли кто. Бог миловал, и даже ни единой царапины ни у кого не было, настолько табунщики растерялись и не смогли дать отпор.
– Ну, атаман, и точно, голова ты у нас!
– Башка у тебя, Тимофеич, крепко варит, – восхищались казаки, перекидываясь на скаку словами. – Теперь главное дело – пригнать их до самого места, да чтоб погони не было.
– Ничего, мы следы запутаем, а пока они нас ищут, далеко уйдем.
На другой день он приказал несколько раз перейти мелкую речушку вброд со всем табуном, прогнать его по тому же следу, крутнулись в сторону, потом в другую и дальше гнали коней без остановки, спали в седлах по очереди и, наконец, на третий день поняли, что ушли, оторвались и теперь уже ногайцам не догнать их. Жалко было только жеребых кобылиц да малолеток, не желавших отставать и падающих без сил в степной ковыль. Табун сократился почти на одну треть, зато им стало легче управлять. Больше всего теряли времени на переправах, сбивая коней в единую массу, заставляя плыть на другую сторону.
Уже на седьмой день показались отроги гор. А вскоре они наткнулись на посты черкесов, укрывшихся в небольшом леске. Обсказали им свои условия обмена табуна на оружие, одежду, богатую посуду, и те послали гонца к своему князю. Тот приехал на другой день в окружении свиты, а позади казаки увидели ряд длинных повозок, укрытых цветастой дерюгой. Догадались, привезли товары для обмена. Князь придирчиво оглядывал едва ли не каждого коня, сетовал, что казаки чуть не загнали их, торговался, как простой купец на базаре. Зато совершенно не интересовался, откуда табун, хотя, конечно, догадывался, поглядывая время от времени по сторонам, словно опасаясь, что сейчас явятся настоящие хозяева коней.
Наконец, ударили по рукам, и казаки взяли под уздцы запряженных в повозки лошадей, предварительно осмотрев и оружие, и посуду, и одежду. Владельцами всего этого богатства теперь становились они. Не оборачиваясь, поехали неторопливо обратно, в душе браня черкесов, что, как обычно, надули, подсунув ношеную одежду, мятую посуду, только ружья и пистоли были исправны.
Добирались долго. Не торопились. Ночью не разводили огня, все еще опасаясь, что ногайцы наткнутся на них, а днем держали на телегах горящие фитили и наготове заряженные ружья. Но вместо ногайцев уже на подходе к Дону встретили своих казаков. Тех было около сотни, вели их Богдан Барбоша и Иван Кольцо, чернобровый красавец с кудрявыми волосами. Про Кольцо Ермак слышал как про добычливого казака, который, случалось, грабил русских купцов, ходил аж под самую Казань. Видел он его лишь один раз в своей станице, куда тот приезжал в окружении таких же удальцов.
Первым подъехал Барбоша, осмотрел повозки, усмехнулся. Стал сетовать, мол, сами они возвращаются после неудачного похода из Крыма и не грех бы поделить богатую добычу. Встреченные ими казаки и впрямь недвусмысленно, недобро, чуть не облизываясь, жадно поглядывали на их повозки. И Ермак, перекинувшись взглядом с товарищами, махнул рукой, чтоб сняли сундуки и мешки с двух повозок, оставив себе половину.
– Да тебе чего, повозок, что ли, жалко? – захохотал Барбоша. – нашел чего жалеть. Давай вместе с повозками.
Ермак ничего не ответил и поехал вперед, врезавшись в толпу конников, расступившихся перед ним, яростно глянул из-под насупленных бровей на Кольцо и его товарищей. И твердо решил, что при первой же возможности уйдет с Дона. Тут ему не жить.
Блаженство власти
Московский царь Симеон Бекбулатович пребывал в добром расположении духа. Мог ли он думать еще год назад, сидя у себя в городке Касимове, что вскоре очутится на самом знатном среди ближайших государств престоле московском. Когда ему передали грамоту царя Ивана Васильевича, в которой тот не приказал, нет, а милостиво просил прибыть его в Москву, то Симеон попрощался со своими родичами, полагая, что ехать ему предстоит не иначе как для принятия смерти. За что? Да, может, за то, что тесть его, князь Иван Федорович Мстиславский, в опалу попал, а теперь, страшно подумать, всех родственников на плаху потянут.
Слезно попрощавшись со всеми, выехал Симеон Бекбулатович тогда в печали великой из Касимова. Сам-то город ему давно опостылел. Не жаловал его народ касимовский за то, что крещение православное принял, русскую жену взял, обрядов дедовских, обычаев не придерживался, одевался под стать русским князьям и даже бороду отпустил им в подражание. А кто знал, что царь Иван Васильевич, уставший от трудов государственных, на него все княжество Московское переложит? Кто знал о том? Скажи о том ранее, так на дыбу в застенок поволокли бы.
Но нет, иная судьба была уготовлена князю Симеону. Еще в Казани живя, в малолетстве, видел, что все татарское не в чести у московитов. Смеялись над ними и за глаза узкие, и за бороды тощие. С дворовыми людьми лучше обращались, нежели с ними, с князьями. А все почему? Татары потому что. Когда же ему городок Касимов пожаловал царь Иван Васильевич, он нарадоваться не мог. Свои покои. Своя охрана. Свой выезд. Виновных карал, нужных людей возвеличивал. А уж про царскую милость не забыл, до конца дней своих помнить будет, чья рука подвела его к княжескому креслу. Потому на каждый праздник и отправлял в Москву подарки дорогие: скакунов наилучших, кречетов для соколиной охоты – дюжинами. Подарок, он не только руку греет, но и память оставляет о дарителе. Вспомнил-таки царь Иван, кто более других холопей ему предан, призвал Симеона ко двору, и не просто призвал, а, страшно подумать, венец царский на него возложил.
Симеон Бекбулатович слез с царского кресла, на котором сидел, пока не было в покоях обычных гостей, просителей, при них он все же стеснялся восседать на царском троне, прошелся по зале и приподнял осторожно крышку сундука, где лежал, посверкивая золотом, венец. Опустил крышку, пробежался к окну, выглянул, проверяя, не идет ли кто ко дворцу, и вернулся к сундучку, вынул венец и возложил себе на голову поверх шапочки, отороченной собольим мехом. Венец был маловат для его округлой тяжелой головы, посаженной на плечи при полном отсутствии шеи.
«Кто бы чего ни говорил там, а ведь не кому-нибудь царь место уступил, а я воспринял престол московский. Ко мне все бояре и послы иноземные на прием просятся, – горделиво откинул голову Симеон Бекбулатович, прошелся широким шагом по зале, опять глянул в окно, – да что послы-бояре, а сам царь кланяется низехонько и на лавку с краешку смирненько садится, глаза в землю опустив. Ох, я им еще покажу, дел понаделаю», – раскипятился новый царь московский, отставив чуть правую ногу и горделиво оглядываясь вокруг.
В это время дверь неожиданно открылась и вошел старший царев сын Иван Иоаннович, зыркнул по сторонам и, увидев Симеона Бекбулатовича, стоящего с гордо откинутой головой, выставленной вперед ногой, прыснул от смеха.
– Ты чего это, Семка, блудный сын, венец царский на башку нацепил? Спереть захотел? Я вот батюшке-то скажу, он повелит тебе плетей всыпать, спустит шкуру твою басурманскую.
– Зачем так говоришь, – обиделся тот, быстро снимая и пряча за спину злосчастный венец, – мне его царь носить доверил, чтоб видно было всем, кто государством правит.
– Это ты-то правишь?! Ты?! Морда татарская! Моя бы воля, так я тебе псарней собственной не доверил управлять, – вкладывая все возможное презрение в свои слова, двинулся на Симеона царевич.
– Но-но, – попятился тот, – не балуй, а то стрельцов позову и царю пожалуюсь, как ты говоришь нехорошо.
– Зови, зови своих стрельцов! Поглядим, что они сделают мне. А?! Испужался! А ну, отдавай сюда венец, я его в свои покои снесу, – он протянул руку, придерживая другой длинную саблю, висевшую на боку.
Симеон Бекбулатоввич не на шутку струхнул и попятился в сторону двери, надеясь, верно, спастись бегством от расшумевшегося царского сынка, чей крутой нрав (а уж нравом он точно в батюшку пошел) был всем хорошо известен. Неизвестно, чем бы все закончилось, но тут дверь вновь открылась и в залу робко вошел младший сын царя, Федор Иоаннович. На его бледном, еще безусом лице блуждала застенчивая улыбка, и занят он был какими-то своими потаенными мыслями, не сразу разобрав, что происходит. Но, увидев испуганно пятившегося к нему Симеона Бекбулатовича с зажатым в руке золотым венцом и приступающего старшего брата, все понял и бросился вперед, выставив руки, заговорил тихим, но очень чистым голосом:
– Братец, опять ты донимаешь бедного нашего Симеона Бекбулатовича. Ему батюшка такое дело доверил, такое дело… – он внезапно смешался, словно забыв, о чем же он хотел сказать, вновь обвел взглядом залу и, проведя тонкой рукой по лбу, закончил, – искал посла английского, да не нашел… А он сказывал, мол, будет здесь с утра. Не было? – вопросительно глянул по сторонам, словно посол мог укрыться за лавкой или огромным шкафом с серебряной посудой.
– Зачем тебе посол тот надобен? – ворчливо проговорил Иван, делая вид, будто забыл про свою ссору с Симеоном Бекбулатовичем.
– Хотел у него порошок попросить…
– Вот те на… Наша телятя бодаться вздумала? – своей насмешливостью Иван пытался уколоть младшего брата. – Отравить кого вздумал? Уж не меня ли?
– Что ты, братец! Посол говорил мне, будто есть такой порошок, который всех людей счастливыми делает. А травить… – лицо Федора при этом исказилось судорогой, пробежавшей по губам, – этого и в мыслях никогда не держал. Как можно человека жизни лишить…
– Как, говоришь?! – Иван захохотал громко и несдержанно, показывая всю неприязнь к Федору. – Или ни разу на казнях не был? Не видел, как жизней лишают? Бжик, и все! – и он провел ребром ладони по горлу.
Симеон Бекбулатович меж тем незаметно подошел к сундуку и, осторожно приоткрыв его, просунул вовнутрь злосчастный венец. Иван повернулся на скрип открываемой крышки, хотел что-то сказать, но лишь махнул рукой, скорчил презрительную гримасу и, подойдя к Федору, взял его за локоть, повел к двери.
– Куда ты меня ведешь, брат? – попытался тот вырваться.
– Ты ж англичанина Сильверста хотел найти, вот и пошли. Мне он тоже по делу нужен, – и вывел слегка упирающегося Федора из залы, метнув на прощание взгляд, полный злобы, Симеону Бекбулатовичу и даже подмигнул ему.
Касимовский царевич, оставшись один, выпустил воздух, тряхнул головой, словно наваждение отогнал, и со стоном опустился на помост возле царского кресла.
– За что он меня так не любит? – спросил, ни к кому не обращаясь. – Зачем такие плохие слова говорит? Зачем глядит так? – и вдруг соскочив, топнул короткой ногой, завизжал дико с подвыванием: – Убью! Зарежу! На плаху пошлю! Пусть только уедет царь из Москвы, я им всем покажу!