bannerbanner
Эстетика убийства
Эстетика убийства

Полная версия

Эстетика убийства

Язык: Русский
Год издания: 2018
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 9

«На ловца и смерть бежит! – вдруг докладывает мне дежурный Генка Пехотин – В вашем отделе эту пословицу приказано именно так произносить, Мертелов».

«Что опять стряслось?» – спрашиваю, замирая и проклиная этого чертового Миллера с его сонником.

«Олег Павлер – такое сочетание тебе знакомо, Мертелов? Так вот, лежит холодненьким у себя в Сабурово на лестничной площадке. Мне приказано разыскать тебя и отправить туда как можно скорее. Машину высылать или сам доедешь, лодырь?» – говорит Пехотин, не давая вставить ни слова.

«Адрес, – хрипло произношу я. – Точный адрес, трепач чертов!»

Я еду в своем стареньком универсале «Пежо-406» по адресу, полученному от Пехотина. Очень люблю эту машину – изящный итальянский дизайн[5] и великолепный французский вкус. Ничего лишнего, ничего раздражающего. Ну и пусть, что старая. Я тоже не молодой… И тоже пока ничего. Есть своя эстетика… Эти машины французы уже лет пять, как не производят. Но и таких, как я, тоже уже нет в продаже, и, тем более, в производстве. Так что, у нас с моим древним «пыжиком» полнейшая гармония. Мы оба это знаем и стараемся друг друга поддерживать в меру сил.

А Пехотин страшно обиделся на «трепача» и даже сначала не хотел давать адрес. Узнай, мол, у начальника своего отдела, «если такой умный». Я убедил его (все же я властный тип!) быть со мной полюбезнее.

У подъезда опять стоит автомобиль телекомпании «Твой эфир». Они уже закончили свою работу и сворачиваются. Корреспондент Алла Домнина покуривает в стороне, пока знакомый уже мне оператор пакует электрические шнуры, ему помогает шофер и какой-то безликий парень с блуждающим взглядом. Обычно, в больших компаниях, съемочная группа состоит еще и из инженера ТЖК, что означает «тележурналистский комплекс». Это – остаточное явление советских времен, когда сложную технику обслуживали специально обученные в профессионально-технических училищах люди. Они гордо назывались инженерами, отвечали за кнопочки, провода и, главное, за сохранность аппаратуры. Теперь всё оптимизировалось, все кнопочки расположены на одной панели, а провода упаковываются в один черный вместительный кофр. Исчезли и осветители со своими допотопными лампами-пятисотками, с нелепыми штангами и треногами для них. Всё умещается в другом кофре, легком и элегантном. Раньше, я припоминаю, осветители, люди, как правило, веселые, сильно пьющие, таскали с собой старорежимные фибровые чемоданы с никелированными замочками и связки тяжеленных черных проводов. В малых частных компаниях, похоже, всё поняли быстро – оператор и шофер заменили собой всех. Но у телекомпании Бобовского этот атавизм, видимо, сохранился, правда, в весьма скромном выражении: инженер превратился в обычного помощника оператора, в грузчика, в носильщика, а также ещё в осветителя и в звукооператора. Я с трудом припоминаю, что тот же безликий, незапоминающийся образ был и на квартире Волея.

Люди этой синтетичной, я бы даже сказал, «компонентной», профессии очень обижены на жизнь. Они считают крайне несправедливым то, что их зачисляют даже не во второй, а в третий эшелоном великого искусства телевизионной лжи. А ведь без них ни одна ложь невозможна! Ну кто соединит между собой свет и тень и потом разведет их в правильной пропорции; кто включит звук, даст возможность тончайшей аппаратуре записать нужные колебания; кто правильно, без изломов и перекосов, сначала подключит, а потом свернет провода, аккуратно и терпеливо уложит их в кофры; кто надежно упакует хрупкие лампы; кто, в конце концов, взвалит на себя дорогостоящую камеру со штативом и сохранит всё это в достойном рабочем виде; кто при поломке или искажении картинки во время далекой командировки влезет в мистически загадочное, высокотехнологичное нутро камеры обычной отверткой, лезвием перочинного ножика и кривой медной проволочкой, и всё заработает вновь неизвестно почему!

Ну, разве это третий эшелон? Вот поэтому глаза у таких профессионалов всегда печальные, лица смазанные, а движения точные, хоть и порывистые.

Всё это пришло мне в голову немедленно, как только я вышел из машины и увидел съемочную группу. Мне о них всё известно от старины Бобовского и еще от одного нашего с ним старого приятеля, Димки Пустого. Вот уж, кто отлично знает утомительную стряпню на этой кухне… Они в этом густом бульоне целую жизнь варятся.

Алла Домнина видит меня и лучезарно улыбается, приветливо машет рукой.

«А мы уже поснимали! – кричит она мне. – Раньше вас приехали. Идите к нам на работу – научим оперативности».

Я ворчу себе под нос что-то о Пехотине, который, видимо, прежде чем начать искать меня, нашел компанию Бобовского. А я, между прочим, нашелся сам. То есть меня он выдрал из сна, но нашелся-то я все-таки сам. Уже давно!

Захожу в подъезд, смотрю наверх и начинаю подниматься пешком, а не на лифте. Это – чтобы успокоиться.

Над распростертым около двери своей квартиры телом Олега Павлера склонился молодой судебный медик, рядом сидит почти юная следователь из местной прокуратуры и растерянно стоят трое молодых местных оперативника.

«Ну, что вы тут выстроились! – ору я на своих коллег. – Весь дом уже обзвонили, обегали, опросили? Поквартирный обход был?»

Они одновременно кивают.

«Никто ничего не видел, – отвечает один из них, среднего росточка паренек с лицом рязанского крестьянина начала двадцатого столетия. – Честное слово, Максим Игоревич!»

Как меня зовут, знает, паршивец. Наверное, Пехотин уже сюда звонил, в местный отдел.

«Стилетом, прямо в сердце, одним ударом, – не поднимая глаз, явно мне говорит судебный медик. – Красивый удар, как в шекспировской трагедии. Умелый!»

Красивый удар? Бывает же такое! Режиссера-постановщика убивают классическим шекспировским ударом – в сердце, в горячее его сердце, в любящее и страдающее. Красивый удар!

Я нагибаюсь к юной прокурорше и томно шепчу ей на ухо: «Позвольте покопаться в карманах».

Она растерянно кивает и краснеет. Я усмехаюсь про себя и думаю, что только такая циничная, профессиональная скотина, как я, может кокетничать над телом человека, который пару дней назад произвел на меня самое благоприятное впечатление.

Склоняюсь над трупом и нагло шарю по карманам. Осмотр, оказывается, только-только, начался поэтому до содержимого карман руки у следственной группы еще не дошли.

Вижу краем глаз, как любопытствуют за моей спиной трое оперативников. Оборачиваюсь и шикаю на них:

«Марш отрабатывать жилой сектор, черти! Нечего тут без дела торчать!»

Они ворчат что-то себе под нос и распадаются по этажам. Я слышу, как шаркают подошвы их обуви. У сыщика, особенно с «земли», обувь должна быть надежная – по сезону теплая или прохладная, достаточно тяжелая, чтобы можно было дать кому-нибудь ногой куда следует и неслышная, чтобы не скрипела, когда не следует.

С этим ребята справляются, а вот со всем остальным как-то не очень. Скучно им служить! Времена такие наступили – скучно там, где не доплачивают за каждый лишний шаг. Никакой романтики! Вот таких шельм и лодырей я и загружаю самой нудной работой, как только ко мне в руки попадает хоть грамм власти. Как сейчас, например.

Кроме ключей от квартиры, от машины, личных документов и прочей ненужной мне мелочи, нахожу небольшой блокнотик с воткнутой в его переплет маленькой шариковой ручкой. На последнем листочке читаю торопливые слова: «Германн, чайный дом, грузчик, ангина».

Разглядываю ручку, она немного подтекает – дешевенькая, старенькая. Быстро хватаю бездыханного Олега Павлера за правую руку, поворачиваю ее и опускаю обратно. Она чистая, на пальцах нет следов подтекающих химических чернил, как на ручке. Значит, писал эти слова в блокноте давно, и они могут не иметь никакого отношения к его смерти. Но «Германн»! Что за Германн? Это я уже один раз видел.

Выпрямляюсь, вздыхая и, держа в руках блокнот, медленно отхожу в сторону.

Сверху быстро спускается тот самый оперативник с лицом рязанского жителя начала двадцатого столетия. Похож на Есенина, словно одной породы, но только нос уж больно картошкой. На этот раз он не смущен, а возбужден чем-то, потому что лицо стало пунцовым, глаза блестят, губы повлажнели. Он определенно что-то обнаружил.

«Максим Игоревич… там женщина одна… похоже, она видела убийцу… она с ним столкнулась в подъезде. Говорит, что видела его и раньше где-то, но не может вспомнить точно где».

Я ощущаю в душе некое знакомое чувство, которое предвещает обычно погоню и захват. Это как чтение сонника о ночных видениях. Что-то копошится в мозгу, что-то нервирует, а что именно, не понимаешь пока. И это очень, очень волнует!

Киваю и в несколько широких шагов поднимаюсь к оперативнику, который даже еще не успел спуститься ко мне. Потом я вдруг замираю и смотрю в стену. Я всегда смотрю в стену, когда хочу что-то вспомнить. Но что именно! Что меня так злит сейчас? Что я только что упустил?

Как будто в немом фильме передо мной выплывает недавняя мизансцена: Олег Павлер идет мимо меня, а я сижу в чужой гостиной, за чужим, прапорщицким, столом. В прихожей дежурит грудастая Надюша. Хороша они была все же, эта домработница! Напрасно я не осмотрел с ней прапорщицкую спальню!

Но беспокоят меня сейчас не эти воспоминания, а совсем другие: Павлер останавливается, извлекает из кармана блокнот, тот самый, который сейчас лежит в моем кармане, ручку… она тогда не текла, это я точно помню. Она была чистая. Павлер записывает мне свой телефон и говорит о том, что непременно должен помочь нам. Он протягивает мне записку… Стоп! Он пишет и протягивает руку с запиской… Он же левша! Павлер – левша! Это я точно помню. Краешком сознания тогда, совершенно автоматически, я отметил это.

Быстро разворачиваюсь, в один прыжок оказываюсь на лестничной площадке, на которой юная следователь и дотошный судебный медик делают свою печальную работу и, извинившись шипящим шепотом, хватаю левую руку Павлера. На безымянном и указательном пальце ясно вижу всё еще маслянистые следы от текучей шариковой ручки.

Павлер писал эти пять слов: «Германн, чайный дом, грузчик, ангина» за пару минут до своей смерти, иначе чернила бы высохли, затвердели, а они всё еще мажутся, всё еще поблескивают микроскопическими капельками на его холодной уже руке.

«Германн, чайный дом, грузчик, ангина» – это надо запомнить, это надо обдумать, как следует! Два «н» в имени, как в той записке в доме Волея, на подоконнике. Вот, где я это уже видел! Откуда это, почему? Интересно бы посмотреть записи режиссера-постановщика Павлера, когда он обычно готовился к своей работе. Он ведь определенно писал для себя нечто короткое, ёмкое, чтобы вбить в свою голову что-то очень важное, очень нужное. Нужно определить алгоритм его мышления, его привычку думать, рассуждать, делать выводы. Это многое даст в дешифровке последней записи. Возможно, это «адрес» убийцы…

Я листаю записную книжку, быстро, нервно, и вижу, что на некоторых страницах, уже, должно быть, давно начертаны ряды каких-то слов. Ну, конечно! Это его мысли, его идеи, которые он записывал каждый раз, когда что-то озаряло его творческое сознание. Он боялся потерять то тонкое чувство, которое давали ему слова, и записывал их в ряд, в нервный, трепещущий ряд понятий, образов. Привычка, метод…

«Германн, чайный дом, грузчик, ангина»… Мне это что-то определенно говорит! Что-то очень далекое! Но что? Что?

Смотрю на удивленного моими манипуляциями «рязанца» и резво поднимаюсь к нему.

«Ну! Есенин! – почти весело говорю я. – Где твоя ценная свидетельница?»

«Почему Есенин?» – еще больше удивляется он.

«Потому что ты похож на него или на его земляка! – улыбаюсь я. – Земляка его юности. Рязанец…»

«Я не рязанец! – будто обижается он. – Москвич, коренной».

«Ну, извини, брат, – пожимаю я плечами, – ошибся. Не сердись, веди меня скорей к той достойной даме».

«Достойная дама» оказалась стареющей, худосочной простоватой бабенкой, которая где бы ни жила, всегда собирала всякие не касающиеся ее подробности о своих соседях. Это – редчайшая находка для сыщиков и бандитов. Ее не надо вербовать в агенты, ей не надо платить, ее надо только слушать – и будешь знать всё о том месте, которое тебя интересует. Наблюдательность таких женщин превосходит наблюдательность самоуверенных профессионалов. Дедуктивный метод великого книжного сыщика мистера Шерлока Холмса с далекой Бейкер-стрит – жалкие потуги в сравнении со «склочным» методом такой свидетельницы.

«Гляжу, – рассказывает она мне, облизывая губы и задыхаясь от непреодолимого желания высказать всё и сразу, лишь бы не перебили, – идёт. Высокий такой, светловолосый, глаза светлые, в джинсах, в курточке замшевой, бежевой, ботинки со шнуровкой, грязь на них засохшая, глина… Лет ему за сорок, а, может, и больше. Худой, лицо белое, бледное… В руках сверток… бумага какая-то, плотная. В ней, наверное, нож был».

«Почему нож?» – спрашиваю удивленно.

«А как же! – обижается она. – Чай не дураки мы! Он пакет тот осторожно держал, за краешек. Чтобы самому не порезаться, не уколоться. Я на рынок на прошлой неделе носила кухонный нож… поточить… Сейчас, знаете, точильщика хорошего не найдешь! Продают одни китайские ножи, которые как затупятся, так ты их хоть о точильный камень стеши, всё тупее тупого будут. Так что, старые-то наши ножи люди берегут. Хоть и ручки раскололись, ободрались, всё равно лезвие ни с чем не сравнить! Из поколения в поколения передавали такие инструменты. Молодые-то теперь ни черта не понимают! …Да… так мне его наточили на рынке, я завернула в газетку и несу осторожненько, чтобы не порезаться, за ручку… и чтоб не развернулся. Ну, вот этот… высокий, светлый, тоже так свой пакетик нес. Нож это! Голову даю на отсечение!»

Она будто испугалась своей клятвы и краснеет, потирая длинную, морщинистую шею. Женщина выше меня на полголовы, поэтому я эту ее шею вижу ясно, прямо перед глазами.

«А почему вы решили, что он убийца?» – спрашиваю намеренно недоверчиво, чтобы возбудить ее возмущение. Я знаю, как раскрутить таких свидетелей.

«Ну, даёт! – женщина с загорающейся возмущенной усмешкой смотрит на «рязанца», призывая его посмеяться надо мной. – А кто же он! Я – из лифта, а он в лифт. Ну, думаю, чужой к кому-то приехал. Должно быть, к Снежке на седьмом. К ней разные ходят… сомнительные, курят на лестнице, даже блюют иногда! Сколько раз участковому говорила, этому жирному борову, а тот только красной мордой своей водит и водит! Чего вы только их держите таких!..»

В этот момент по лестнице, тяжело дыша, поднимается действительно «красномордый», толстый, пузатый, я бы даже выразился – «брюхатый», мужчина в милицейской форме. На плечах скукожились капитанские погоны. Он слышит последние слова свидетельницы и рычит по кабаньи:

«Тебя не спросили, стерва сушенная!»

Я оборачиваюсь к нему и не могу сдержать улыбки, но тут же прячу ее в морщинах своего стареющего лица и говорю как можно строже, играя на нужную мне свидетельницу:

«Поздно приходите на место происшествия, капитан!»

Он смущается, полыхает еще больше, еще гуще, и беспомощно разводит руками. Под мышкой зажат обтрепанный портфельчик. Наверное, с ним когда-то его сын-первоклассник ходил в школу и хватал свои законные двойки. Замечаю с раздражением, что становлюсь таким же наблюдательным, как эта свидетельница. Не к добру, к старости, потому что это знак склочности.

«Ну, ладно, – поворачиваюсь к свидетельнице, – что там было с лифтом-то?»

«С лифтом? – удивляется она, растерянно оглядывается, но потом быстро приходит в себя и машет длиной, худой рукой с тонкими кривыми пальцами. – С лифтом ничего. Лифт здесь ни при чем! Нормально работает, техником-то тут мой зять… Он и не такие лифты знает! Остановилась, в общем, кабина на этаже этого додика, режиссера… Павлер его зовут. Он – голубой! Точно!»

«Откуда вы это-то знаете? – возмущаюсь до крайности я. – У вас что, зять и в этой области специалист?»

«При чем здесь зять! – блестит она на меня злющими глазёнками. – Он у меня нормальный. Дочь спросите! Я сама, что ли, не вижу! Ходит этот режиссер эдак… как танцует… плавает, прямо… глядит затравленно, глаза свои бесстыжие вниз опустит, губешки надует, облизывается… Точно – голубой!»

«У него бывали мужчины? Дома, я имею в виду?» – спрашиваю серьезно, чтобы оборвать поток ее странных наблюдений. Они, может быть, и нужны, но противно же до невозможности!

«А как же! С работы. Может, такие же, а, может, и нет. Только вот этот, который с ножом в упаковке, ну… на лифте который поднялся, этот – мужик! Орел! Он не из этих!» – она будто хвалит убийцу.

«Орел, говорите? – зло усмехаюсь я. – Ну, ну…»

«Я имею в виду… мужского рода, как бы сказать, – наконец, смущается она. – Настоящий… здоровый…»

Она вдруг устало машет рукой и вздыхает:

«Мне его лицо знакомо. Видела я его где-то раньше. Это – точно! У меня на лица память! Но вот где, когда! Хоть убей! Бандит он, точно! Это я не то что чувствую, а помню. Я его в связи с бандитизмом и видела!»

«Не понимаю, – пожимаю я плечами, – вы какое отношение к бандитизму имеете?»

«То-то и оно, что никакое! – будто с сожалением заявляет она и испуганно пригибается ко мне. – А тут, выходит, имею. Бандит он, и видела я его среди бандитов».

«Может, во сне?» – ухмыляюсь я.

«Может и во сне…» – вдруг соглашается она.

«Что дальше было?»

«А ничего, – отвечает, пожимая плечами, – «лифт у Павлера на этаже остановился. Я стою, жду, прислушиваюсь. Потом слышу, будто наверху что-то тяжелое валится. Я даже пару шагов по лестнице наверх сделала. Потом, думаю, выйду из подъезда, погляжу со стороны. Мало ли чего! Тем более, рожа-то мне его показалась знакомой, бандитской. Ну, я вышла и в садик напротив подъезда, за кусты. У нас хороший садик, заботятся люди… не то, что в других дворах… А этот выходит, быстро так, с пакетиком в руках, оглядывается по сторонам и бегом. Я сначала, вроде, за ним, а он шасть за угол и был таков. Наверное, машина у него там, около магазина, стояла. Пойди, разберись. Их там десятка два каждую минуту, приехали, уехали. Тыщу раз говорила домовому начальству – закройте шлагбаумом, чтоб не шастали… Пройти же невозможно, надымят… а то и переедут, смотрит не зевай!»

«Это вы сообщили об убийстве?» – обрываю её.

«Я. А как же! Поднялась к Павлеру, вижу… такое дело, к телефонной будке и звоню», – отвечает она гордо.

Я строго смотрю на «рязанца»:

«Что же вы ее сразу-то не допросили?»

«Так ведь она не назвалась, – растерянно оправдывается он, – Позвонила и трубку бросила».

«Почему вы не назвались?» – смотрю снизу вверх в глаза свидетельнице.

«Я чего, нанялась к вам?» – ворчит она и делает попытку уйти.

«А сейчас почему разоткровенничались?» – злюсь я.

«Этот, ваш… наехал… говори, мол, что и как. Ну, я и дала слабинку…» – будто оправдывается она и косится на «рязанца».

«Назовите хоть теперь себя», – вздыхаю я.

«Соболевы мы. Анастасия Иванна. Из семьдесят восьмой квартиры», – отвечает она, произнося свое отчество с привычным сокращением и в несколько бойких шагов поднимается на пролет выше, будто удирает от нас, от троих.

Оттуда она кричит и тут же убегает еще выше, к себе на этаж:

«Бандит он! Точно! Видела я его! Но где, не скажу, потому как не помню! А этот голубой! Развели их… и тех, и других, потом честных людей спрашивают… Власть, называется! Тоже мне…»

Мы все трое переглядываемся, и я молча начинаю спускаться ниже. Меня догоняет «рязанец», за ним, тяжело переваливаясь с боку на бок, идет кабан в капитанской форме.

«Максим Игоревич! – виновато говорит мне на ходу «рязанец». – «А у меня бабка с дедом-то, отца родители, из Рязанской губернии, Старожиловского уезда. Это я постеснялся вам сказать. Они в двадцатом в Москву приехали, на заработки. У них там голодно было…»

Я улыбаюсь ему и киваю. Кабан сзади недовольно сопит. Смотрю на него с презрением. Он тут же говорит мне с хрипотцой и с одышкой:

«Этой, Соболевой, верьте. Она хоть и стерва первостепенная, но всё обо всех знает. А зять у нее алкаш. У него бутылка – любовница, а жена – враг первостатейный. Потому что они с тещей… Соболевой, ему морду бьют постоянно. Потом еще жалуются, что он их гоняет. Заявлений куча! А всё требуют от меня – в срок рассматривай, в срок. Дать бы им всем срок…дин на троих хотя бы! Что касаемо того, что тот, убийца который, из бандитов, так это она чего-то заговаривается. Какие у нас тут бандиты! Алкаши, как ее зять, имеются в полном достатке, с другими даже поделиться можем, с радостью, можно сказать. А вот бандитов тут не бывает. Чего им тут делать?»

Я опять киваю и убыстряю шаг.

Сегодняшний день оказался слишком длинным – сначала похороны Игоря Волея, потом убийство Олега Павлера. О своих впечатления о похоронах потом… устал я чего-то. А там ведь тоже были свои впечатления, свои мысли…

Молча наблюдаю за следственной группой, которая всё никак не закончит осмотр тела, молодые все, неопытные. Спрашиваю, наконец, разрешения заглянуть в квартиру Павлера. Следователь безразлично пожимает узкими плечиками. Захожу, осматриваюсь. Скромненько, бедненько, одиноко. Вот, что скажешь об этой холостяцкой малогаборитке. На стенах несколько обтрепанных афиш с именем Павлера и с названиями его спектаклей, какие-то серые, невзрачные портретики, безыскусная иконка, вырезка из цветного журнала с фотографией Волея. Он на ней смеется, смотрит в камеру хитро, с прищуром.

Вот и всё. Закончилась жизнь неудачника. Хотя, кто знает, может быть, больший неудачник тот, кто его пережил и сейчас бродит по квартирке и не знает, за что ухватиться, что открыть и рассмотреть!

Тяжелый день. Печальный день. Сколько их еще впереди?


История одного телевидения


Вопрос, который задал себе Олег Павлер у Митинского крематория, является ли телевидение искусством или ремеслом – весьма острый для тех, кто делает это телевидение и для тех, кто с раздражением, но все же смотрит его.

Раздражение телезрителей схоже с раздражением курильщика, желающего бросить это пагубное занятие и не находящнго в себе достаточно сил для этого. И аргументы есть более чем убедительные, и разум подсказывает, а вот сил отказаться нет.

Это – не болезнь. Это – порок. Причем, порок двусторонний: и у тех, кто его отправляет, и у тех, кто его смакует. Двойной порок.

Телевидение пришло к людям в середине двадцатого столетия несмело, стеснительно, как вдруг открывшаяся замочная скважина, за которой обнаружилась жизнь. Лишь с развитием техники стало ясно, что жизни там никакой нет, а есть лишь ее имитация. Но имитация такой убедительности, такой силы, что вполне может для многих заменить саму жизнь.


Генеральный директор, он же – владелец телекомпании «Твой эфир» Андрей Валентинович Бобовский по прозвищу Мамон

Почему у меня такое прозвище и почему я не возражаю против него? Очень просто – в первом ответе ответ на второй вопрос.

Мамон или Мамуна – демоническое существо, бес, фантастический зверь, обитающий под землей. У некоторых наших древних народов – это символ богатства, власти. В Нижнем Новгороде, в Рязани, по всей Сибири о Мамоне ходят легенды, леденящие кровь. Жадный, всесильный, необоримый и хитрый.

Я тоже – жадный, всесильный, необоримый и страшно хитрый.

В русском языке это слово вылилось в слово «мамонт», то есть – мохнатый зверь, древний предшественник слона, живший на просторах Сибири и оставивший в память о себе гигантские бивни, огромные черепа и частокол ребер.

В болгарском языке – это слово транслировалось в слово «маймуна», то есть – обезьяна. Я, между прочим, по одному из восточных календарей, как раз родился в год обезьяны.

Так что же мне стесняться своего прозвища – «Мамон»? Пусть меня боятся! А боятся, по старой нашей, проверенной русской традиции, значит, уважать. На Западе это понимается иначе – ненавидеть, а у нас – уважать! По-моему, в этом тотальная разница между Западом и Востоком. В одном случае страх диктует сопротивление, а в другом – смирение.

Мне больше нравится так, как у нас.

И вот еще… Мы, православные славяне, вообще от англосаксонцев физиологически отличаемся. Даже в самом простом: они, например, от пива пьянеют, а мы им протрезвляемся. Ну как нам дружить! Ну, ладно! Это другое дело. Иная, так сказать, ипостась, как любит выражаться Димка Пустой.

В школе я был сначала тихим ребенком, молчаливым, скрытным, себе на уме. Многие считали, что даже туповатым. Мой школьный приятель, талантливый тип, тот же Димка Пустой, вообще говорил, что я так туп и так беспристрастен в этой своей тупости, что прямо-таки составляю величайший талант в своем единственном, неподражаемом, числе. Димка ставил у нас спектакли в актовом зале, мне не давал ни единой роли. Зато я стал их директором и хозяйственником. Где они сейчас все? Димка Пустой! Макс Мертел! А где я?

Я у власти, потому что телевидение – это власть. Не случайно ее первой захватывают, а уж потом берут такие крепости как Кремль.

На страницу:
8 из 9