Полная версия
Эстетика убийства
Андрей Бинев
Эстетика убийства
Я хотел сделаться Наполеоном, оттого и убил…
Родион РаскольниковФ.М. Достоевский, «Преступление и наказание»Пути Господни неисповедимы не только потому, что никому из живущих неведомо, что есть добро, а что есть зло, но и потому, что все явления, ощущаемые нами, не имеют своего начала и не идут к своему концу – они берутся откуда-то из неведомого прошлого, лишь отдаленно, иной раз, неосознанно, связанного с нами, и переливаются в будущее, в котором его участники далеко не всегда повторяют наши черты или следуют нашим традициям.
Из главы «История одного ожидания»История одного домишки
К треснувшему пыльному стеклу старой деревянной двери вот уже без малого три месяца прилипла криво приклеенная, пожелтевшая рукописная бумажка с полинялым текстом:
«Сдается в бессрочную аренду от владельца.
Возможны переговоры о продаже дома».
Серая грязь на пороге, три пыльные каменные ступени, ведущие внутрь, корка пыли на подломанной ручке двери и матовое от той же пыли оконце убедительно свидетельствовали о том, что переговоры о продаже и даже о бессрочной аренде были нужны лишь одной из сторон – владельцу мрачноватого домишки с узкими оконцами-бойницами, тихо умирающего за старой деревянной дверью. Этим домом никто, видимо, больше не интересовался.
Ежели бы кто-нибудь все-таки пожелал заглянуть внутрь, за ту самую дверь, чтобы узнать о чем именно следует вести переговоры с хозяином, то после того, как его глаза привыкли к холодному сумраку, царившему здесь, он разглядел низкие своды, стекавшие нелепыми колоннами с тяжелого неровного потолка наподобие арок в древних храмах или в средневековых замках, вздутый деревянный пол, такой грязный и такой старый, что скрип половиц, казалось, мог поднять на поверхность вместе с фонтанчиками пыли печальные воспоминания о людях, обитавших когда-то здесь, но теперь обращенных неумолимым временем в беспокойные души, не нашедшие себе иного приюта, кроме этого. Стоило шагнуть дальше, и серые пряди паутины с запутавшихся в них пересохшими скорлупками мушиных и тараканьих тел, облепили бы голову, шею, наматываясь на испуганно и брезгливо вскинутые руки неосторожного посетителя.
Свет из бойниц окон почти не поступал вовнутрь, и не только потому, что сами окна по приобретенному за долгие годы цвету мало чем отличались от паутинных прядей, но и потому, что они были прорезаны когда-то неведомым строителем так слепо, что ни в дом, ни изнутри на улицу не мог проникнуть любопытный взгляд. Будто кто-то отсек этот смутный мирок от остального мира, и когда там бурно бушевали человеческие страсти и уплывали в прошлое годы, здесь всё оставалось без изменений.
Вдоль стены, которая слабо все же освещалась из ближайшего оконца, уныло тянулся тяжелый деревянный прилавок с широкой откидной доской. Доска та держалась на двух ржавых петлях с погнутыми, вылезшими наружу, стерженьками. С самой стены криво свисали вниз несколько полок, искусно вырезанных из цельных кусков дерева, покрытых когда-то, видимо, зеленой, ядовитой краской, а теперь обросшие сухой пылью так плотно и безжалостно, как обрастают раковинами на морском дне некогда стройные тела судов.
А еще в самом центре комнаты, сиротливо лежал на боку грубо склоченный массивный табурет со стертыми подошвами ножек.
Вот и вся обстановка, исходя из которой можно было предположить: не то здесь когда-то был трактир, посещаемый разными сомнительными людишками, незаинтересованными в том, чтобы их лица освещал дневной свет, не то располагалась какая-то никчемная контора, не оставившая о себе человечеству никаких ясных воспоминаний.
В дальнем углу комнаты, за одной из массивных колонн, зияла черная дыра чулана. Дверь с петель давно слетела и теперь торчала из чулана одним из своих углов как тело пьяницы, свалившегося на пол в нелепой неудобной позе.
Был здесь и погреб, прикрытый крышкой с ржавым кольцом. Вход в погреб и его квадратная крышка прятались под прилавком, у стены. Крышка чуть провалилась вовнутрь и рассохлась.
Случайный человек сумел бы найти для себя аргументов, которые подвигли бы его к переговорам с хозяином этого помещения, тем более что за его порогом пролегала безликая, малонаселенная провинциальная улочка, и немногочисленные ее жители давно привыкли к необитаемости одноэтажного строения с просевшей жестяной крышей.
Но к немалому удивлению старожилки улочки бабки Серафимы, по прозвищу Слепица, однажды рукописная бумажка с оконца исчезла и старая дверь отворилась, чтобы пропустить внутрь новую молодую очаровательную хозяйку.
С этого мгновения начиналась новейшая, современная история старого дома с единственной комнатой со сводами, чуланом, подвалом, деревянным прилавком и резными полками.
Древнюю историю дома уж позабыли, а новая еще не пришла. Но мы вернемся назад и попросим рассказать о таинственной судьбе этого странного строения ту самую старуху Слепицу, которая с незапамятных времен жила поблизости и чей возраст, по мнению немногочисленных обитателей улочки, более подходил старой черепахе или седому ворону, нежели обыкновенному человеку.
Старуха Серафима по прозвищу Слепица
Слепица, Слепица! Да я зрячая побольше некоторых! Вот дед мой… так тот слепцом был от рождения… а как зыркнет своими глазищами, прямо как скрозь молоко, душа в пятки выпадает! Чего, говорил старый, в красное вырядилась, дура! А откуда ему видно, что, скажем, в красное, а не в черное или в голубое, допустим! Леший его знает! Я, бывало, еще совсем махонькой в его молочные глаза загляну, а он хвать меня за косу и в пол, в пол пригибает… Нечего, говорит, в душу-то заглядывать…
Родителей своих я и не знала вовсе. Померли они от чего-то, когда я еще сама себя не помнила. А от чего, кто ж его знает! Может, от голода… а может еще от чего-то. От хвори какой или даже убили их… Без них росла… с дедом только. А он не говорил о том ни разу. По загривку крепенько ударит рукой своей сухонькой и всё тут. Другой раз сама не спросишь! …И еще два брата у меня было. Так они совсем маленькими, в тот же год, что и родители, померли. Вот я и думаю, что одна хворь всех вместе и скрутила… Это я от соседей слыхала. Тольки это…
У меня глаза портиться стали уже к двадцати годкам… слезились, краснели как ветреное солнышко к вечеру, а потом и вовсе потухли. Слез пролила! Уйму! А к тридцати что-то там в моих глазках-то сверкнуло, даже ослепило будто, и я уж что-то опять видеть начала. Неясно… будто тени набегают. Нет, ежели близко подойду, в упор прямо, так могу и разглядеть чего-то, даже цвет увидать какой-никакой, а так только тени одни… тени да тени.
Однако я всё равно душой вижу… как дед мой! Ему девяноста девять годков было, когда он помер. Пришел поп, отец Агафон, а дед рукой на него машет, с подушки поднимается и шамкает беззубым ртом: «Иди с миром, батюшка, я тебе все грехи отпускаю… прощаю…»
«Как же ты мне отпускаешь, грешная твоя душа, когда это я тебя напутствовать пришел перед дальней дорогой! Причастие-то прими на дорожку!» – ответствовал поп, а сам краснеет от злости-то.
«Моя дорожка короткая, – шамкает дед, – тебе вон еще идтить и идтить, а мне, святой отец, только раз выдохнуть…»
И выдохнул. А перед тем, за день до смерти, меня за нос ухватил пальцами своими, узловатыми, что твоя веревка, и трясет голову-то! Шепчет старый: «Не гляди в оба! Не дано тебе! У тебя только один глаз и есть… за носом он за твоим за длинным, у нутрях он у тебя. У всего запах свой имеется, Симка! У каждого человека, у каждой животинки, у цвета… У души! У всего! Не только у щей-то! Ты нюхай, нюхай! Плохое плохо пахнет, хорошее – хорошо! Вот какой твой глаз, девка!»
А я уж и не девкой тогда была! Потому что за Пашку Коробкова замуж выскочила. Деду тогда еще и восьмидесяти-то не было.
А он Пашку за человека-то не держал. Ни словечка ему за всю жизнь! Ни здрасти тебе, ни тебе до свиданьица! А меня всё так девкой и звал, при нем-то, при живом еще муже… Пашка злился! Говорит, я твоего деда по слепой голове-то туркну чем-нибудь тяжелым, и будет тады опарышей кормить… их, мол, учить будет, анчутка старый! Да не пережил он деда-то! Занемог… Животом полгода промаялся, исхудал весь… А на пупе вот такая опуклость выросла, что твои два кулака, а может даже как горшок, в каком кашу варят! А уж он как мучился! Криком кричал! В последние-то дни даже есть уж не мог! Всё наружу, с кровушкой!
Дед к нему сам прихромал… а Пашка на кровати лежит бледный весь, худой. Дед по голове его погладил, понюхал свою руку и усмехается во весь свой беззубый рот: «Иди, ледащий, откуда пришел! Иди себе…». Вот только это за весь век и сказал ему!
Помер Пашка в тот же день, а дед и говорит мне: «Я ж тебя девкой-то звал, думаешь, зря! Так ты до сей поры девка и есть, а не баба ты никакая! Какой он тебе муж! Не человек он вовсе даже, а так… недоразумение одно. Его не бог прибрал, а нечистая сила…»
Дурная хворь была у моего Пашки, вот чего! Давно еще… только хворь та в нем пока что тихо жила, да вот разбушевалась, проклятая… А дед-то ее когда еще учуял! Твой, говорит, Пашка не жилец! А эта хворь, она, мол, прилипчивая! Гляди и сама захвораешь! Пей отвары, дура! Соборуйся, постись, душу-то облегчи!
Я всё делала, как он говорил, дед мой. И соборовалась, и постилась, и траву разную пила, и маслом мазалась, льняным, теплым…
Но замуж-то никто меня более не брал! Девкой ты, говорил дед, до самой своей смертушки так и останешься! Когда он помирал, я и сама-то уж старой была! Какой уж там замуж! Смех один!
Чего? Какой дом? Этот, что ли?
Жилконтора там была, вот чего. Я ещё совсем девчонкой была. Аккурат в тот год, дед меня за косу ухватил, в пол нагнул и про душу-то… чтоб я к нему в глаза-то не заглядывала.
А полки там сосед наш, Митька, вырезал. Он за мной приударял после… А ты думаешь!
Да дед его тоже отвадил! Первым… еще до Пашки моего… Пьяница, говорит, и вор он, Митька этот! А какой же он вор! Так, утянет чего-нибудь на вино, и только! А это разве ж смертный грех? Он и двери выстругал в том доме, и прилавок для конторщика, и табурет даже. А полки-то Митька даже резьбой украсил… Говорил, как мои кудри. Я ведь еще, говорю же, девчонкой была, а он уже того… приглядывался. Ох и ругался дед! У него, говорит, глаз темный… И верно – темный! Дед-то слепец, а всё видел…
Митька на фронте руку потерял… Это потом уже было. Пришел и плачет: иди, говорит, девка, за меня. А тут Пашка опять же… Так и сгинул Митька! Уехал и пропал, бедолага. Эх, а какой столяр был до войны-то! Чо жизнь с людьми-то делает!
Чего тебе этот дом сдался! Темный он, сатана там жил…
Ты о людях спрашивай, а не о доме. Вот этот… как его… конторщик из жилконторы. Как сейчас помню… сатана он. Высокий, худой, как конь, черный, бородка клинышком, усатый, голова крупная, глаза черные, будто без зрачков даже. Соседи говорили, да я и сама чего-то еще видела тогда… Так и есть Сатана. Да и звали его, конторщика как-то не по-нашему. Стефан… мы его Степаном звали, а он усмехается одним глазом, а второй строго прищурит… и поправляет: Стефан, мол, я, Юзефович. Вот такой был чужак! Каждый глаз у него жил своей жизнью. Умел же, нечистый! На стене у него шашка висела и бурка. Люди говорили, в гражданскую лютый он был конник! Только ведь никто его в гражданскую-то не знал. Сочиняли, должно быть… А еще слышала от людей, в тридцать девятом он воевал с белофиннами… их так тогда все звали. Герой, вроде, был, а тут жилконтора! Чудно!
Жилконтора та невесть для чего была. Тут на улице-то на нашей и в двух переулках народу жило всегда мало, да и те одни родственники: двоюродные, троюродные. Рожали вместе, вместе помирали, пили из одной плошки, в одну плевали. Вот так говорили. На кой ляд нам жилконтора! А этот самый Стефан Юзефович до самой войны, до июня сорок первого, каждый божий день приходил, даже иногда по воскресениям, и по ночам тоже жег лампочку. Вроде, как и не спал он. Мальцы наши одно время бегали заглянуть в окошки, да разве ж увидишь чего – щёлка она и есть щёлка. А однажды сатана этот поймал соседского Сашку, сына покойного Митрофана-лудильщика, что жил в конце улицы, да так обогрел плетью, что больше никто и не лазил к нему.
Но какие-то люди туда ходили. Не наши. Мужики, в основном. Днем, может, раз пять за все эти годы наши-то видали их, а ночью… Да кто ж его знает, чего ночью было. Мелькал кто-то, дверь скрипнет, хлопнет и тишина. Чего они там с этим Юзефовичем по ночам делали, кто ж его знает. А еще по ночам машина какая-то приезжала, грузовая. Огнями осветит дверь в доме, кто-то чего-то таскает, пыхтит, потом хлоп дверцами и уезжает, только по улицам переваливается в ямах-то, как медведь. И стонет, стонет мотором-то своим, прямо, будто живая.
Один раз Матрена… она по соседству жила, садик у ней сзади к дому примыкал, к глухой стене, в энкаведе даже написала: так, мол, и так, нечистая, вроде как, сила тут, контрреволюционная, можно сказать. Прошу, говорит, принять революционные меры воздействия на сатану Юзефовича. Любопытно ей, должно быть, было. Она грамотная была, у ней отец еще приказчиком у купца Васильчикова служил, детей своих грамоте обучал. Хороший был человек, не пьющий. Васильчиков-то балагур и пьяница, а папаша Матренин прямо как культурный какой! А как же! Вот Матрена с детских лет читать-писать и умела. Книжки у нее были разные, много… Про разбойников, про королевен и одна даже про революцию. Во как! Ее папашу за эту книжку, при царе-то, при батюшке, в околоток два раза таскали, да Васильчиков выкупал. Уж больно ему такой приказчик был нужен. Так о чем это я? А! О Матрене. Она замуж вышла, а муж в гражданскую погиб… Его уж никто тут не помнит. Высокий такой был, хмурый мужик. Она потом за слесаря одного, тоже грамотный был мужик, во второй раз, стало быть, выскочила. Он потом начальником даже стал… Артель там у него или чего-то такое было… Так его арестовали уже при большевиках и того… Пропал, в общем, мужик. Говорят, «танкист» был… Этот… как его… у них еще главарь такой… фамилия у него… Танковский или Троцковский… Тогда всех «танкистов» арестовывали и сразу к стенке. Одна она осталась, Матрена наша, одинёшенька. Сашка-то, которого Стефан Юзефович плетью поучил, ее ведь сыном был, от слесаря, от «танкиста» от этого. Не помню уж как Матрениного второго мужа звали, слесаря-то. Ей-богу! «Танкист» и всё тут! Не то Николаем, не то еще как?
Вот Матрена за сына, которого плетью огрели, и решила поквитаться с Юзефовичем. Донос в энкаведе написала и лично даже отнесла. Мы всё ждали, что вот понаедут, дверь сломают, окна повышибают, всё вверх тормашками перевернут, а Стефана Юзефовича арестуют. Видали в те годы не раз, как это бывает. Не один Матренин «танкист» тогда был того… разоблачен… «Танкистов» этих хоть пруд пруди… И у нас даже на улице… оттого она и опустела в тридцатых-то годах, и в целом в городе даже. Поглядишь на них… Утром обыкновенно за ними приезжали, ранехонько! Люди честные спят еще, а эти тут как тут! Вроде, черти, прости Господи! Машина черная у них, ворон прямо, ни дать ни взять! Люди так и говорили! И «танкисты» которые… тоже как птицы все, вот те крест! Локти, значит, назад, клювом вперед, к коленям, вниз, хохолок всклокочен, и в черный «воронок» швырк… И нет «танкиста»! Ищи его потом! Обыщешься! Власть они и есть власть. На то и дана…
А тут ни тебе ответа Матрене, ни привета! Матрена опять писать. Жалуется, значит, на Юзефовича! А чего жалуется-то! Сама-то жена «танкиста», врага, значит… И батюшка ее грамотный был при царе-то! У Васильчикова, у мироеда, верой-правдой служил… Молчала бы! Подумаешь, огрели ее Сашку! А кого не огревали? Почитай, всех! Власть! Я ж говорю – на то и дана!
Но мы все равно ждем, ночами подкрадываемся, на дом смотрим, на оконца, что еле горят. Я еще видела как-то… Не совсем тогда слепой-то была! То так, то эдак!
Да… Ждали, ждали, надоело аж! Мой слепец… дедуня… он еще живой тогда был, конечно… только усмехался всё. «Дождетесь, говорит, беды! Дураки, говорит!» И дождались! Он, мой-то дедуня, всё видел, даром, что скрозь свое молоко… Земля ему пухом! Исчезла, в общем, наша Матрена и ейный Сашка, сынок, значит. Никто, вроде, и не видел, как. За домом приглядывали, а за Матреной и ее сынком и не думали даже. Чего там? Написала-то она всё честно, как было… хоть и муж у ней «танкист», можно сказать. Огрел ведь мальца-то Юзефович плеткой! С того аж кожа с лица сошла! И вот оно! Обоих, значит, нет. Ни слуху ни духу о них!
Отец Агафон, священник, тогда еще молодой был, только-только приход принял… он у него далеко от нас был… Церкви-то все почти позакрывали, так отец Агафон к нам пешком аж с другого конца города ходил… Так вот, видел батюшка, как кто-то к Матрене на подводе приехал… двое или трое их было… Матрену с сынком, с Сашкой, вытащили, на подводу кинули, всё тут! Больше их никто не видел. Батюшка-то только через год и рассказал, да и то пьяненький был. Он в молодости прикладывался, а его попадья, матушка Настасья, по морде-то его нередко за то охаживала. Смех один! Тряпкой даст, а он как выпьет, слабенький на ноги становится, и кубарем, в сутане путаясь, в пыли, в грязи катается.
А Матрена с сыном исчезли. Вот тут все уши и прижали. Больше никто к дому в те годы и близко не подходил, а как встретится на улочке, на нашей, сатана этот, Юзефович, сразу глаза долу или бегом от него, через плетень, если молодой еще, или обратно поворачивают… пока не скроется из вида. Во какой дом был! Комнатка, говорят, одна, два оконца, глухая стена, крыша низкая, подвальчик, небось… А как же! Дом-то сам старый. А только его решили перестраивать, обновлять то есть… Ну, там стены переложить, полы новые постлать… покрыть крышу-то по новой. Перестраивали его наши… два парня. Их потом в армию призвали, они и не вернулись оба. А когда кирпичи клали, по задней, правда, только стене, впереди-то еще ничего было… потом весь дом белили, полы стлали, крышу заново наводили, рассказывали много. Кто хозяин был… этот… заказчик по-вашему, значит, так это нам неведомо. Жилконтора, одно слово! Полки-то дверь, да конторский прилавок Митька делал. Так я ж это говорила уже! Женихался он ко мне… Хороший был парень, хоть и пил горькую, проклятую… А кто не пьет-то, опять же? Больные, разве что? А кому они, больные-то, нужны? То-то же! Вот так все языком и цокают! Пить плохо, спору нет, а не пить… может, еще хуже даже!
Однорукий он после войны Митька был… Говорила? Ну, еще послушай! Уехал он и сгинул. Вообще, я тебе скажу, кто к тому дому хоть какое касательство имел, тот сгинул. Вот какой он! И Митька, и те двое парней, что перестраивали его, и Матрена наша с Сашкой, с сыном со своим, и даже сам Юзефович, сатана этот чужеродный!
Война началась, наши город сразу немцам оставили. Без боя, можно сказать. Как не было их! Кто-то еще стрелял… солдатики какие-то… красноармейцы. Они потом с ружьями своими через город бегом… черные все от дыма, значит, обгорелых много, раненых, больных. Один с гранатой встал на вокзальной площади, рыдает, орет, гранатой размахивает. Ну, ему командир их по зубам, гранату отнял и того за воротник… Идем, говорит, еще, мол, повоюем! А городок этот… тьфу! Что за объект, орет, такой! Вся Россия такими объектами полна, говорит! Это люди сами слышали. Про город-то наш… А чего его, действительно, мил человек, беречь-то! Площадь одна всего, единственная, можно сказать красота, посередине… в центре, правда… Поваленная еще в гражданскую колокольня, ее почти всю на кирпичи разобрали. А церковь нашу складом сделали… замки повесили. Сторож кругом всё ходил, с берданом… А еще там мастерская была… где алтарь раньше… с востоку, значит, двери прорубили и хорош! Паяли, лудили чего-то… Ну, две фабрики еще, картонажная, старая, Васильчикова, купца того, что Матрениного отца выкупал за революционную книжку, да жестяная, мастерские… тоже его, пьяницы того. Ну, пристань опять же… там… Склады или как их… пугаусы какие-то, или поганусы… Митька еще говорил, безрукий этот… Ну, чтоб разгружать, значит, товары-то, мешки там разные, проволоку… много чего завозили для торговли. К тому же, железная дорога, прямо к ним, к этим поганусам, подходила, и вокзальчик еще, деревянный такой, на окраине был. Это он сейчас в центре почти… каменный теперь, а раньше-то это самая окраина и была. Да, ну еще универмаг был один, магазинов разных штук восемь на весь город, не более. Полки, правда, скажу я тебе, вечно пустые. Как ни зайдешь, то ревизь какая-то, то еще чего! Товару только нет никакого! Весь на этих, на поганусах остался… Гниет себе там, небось! На кой они, эти магазины без товара-то? Ну, еще автобаза и ремонтные цеха были. Вот и весь город! Одна, значит, главная улица и центральная площадь с Городским Советом в бывшем доме самого Васильчикова, опять же… говорила я уже… мироеда этого, пьяницы… Трентуары…ну, где люди ходят по главной улице… мощеные, и дорога тоже… а еще площадь тоже… Остальное всё – летом в пылище, осенью да весной в грязи непролазной, а зимой – в снегу, утопнешь прямо, ей богу! Не пройдешь – не проедешь!
Ну, чего, скажи на милость, такой город человеческими живыми жертвами от врага держать? Автобазу наши сразу, значит, взорвали, пристань разметали прямо по бревнышку… Из пушки… Стрельнула разок-другой, а потом трактором… Туда-сюда, туда-сюда… И вся недолга! Еще, говорят, старый дом Васильчикова, где городской Совет был, заминировали бомбой какой-то от немцев, от захватчиков, значит, да местный сторож, дядя Никодим, им всё об том сказал. Жалко ему было… Он еще этого Васильчикова лично помнил. Тот ему водки нальёт, сам выпьет… Береги, говорит, имущество семейное наше! Его, выходит, имущество береги… Вот, говорит, тебе, Никодимушка, строгий мой наказ! И денег еще на прощанье дал. Он и берег! Немцы ему за то, что про бомбу сказал, медальку даже свою дали с крестиком, а наши потом с этой медалькой на грудях расстреляли… Когда вернулись… Война ведь…
А дом тот? Чего с ним станется-то? Как стоял, так и стоял. Только Стефан Юзефович исчез, за день до прихода немцев. Думаю, в Москву подался из своей жилконторы. Его на вокзале видели с двумя тяжеленными чемоданами, и еще солдат с ним был, с ружьем, и штатский какой-то, мрачный, небритый, торопил всё. Начальник, небось. Кто видел? Эх! Да я сама и видела… Я ж говорю… у меня тогда глаза еще ничего себе были. Слепота отпустила на малое время. Я близко подошла и всё разглядела – и Юзефовича, и солдатика того, и даже штатского. Чемоданы и то видела! Во как!
От нас до столицы-то сутки пути на поезде, через Псков. Тогда еще прямые были поезда-то. Чух-чух, чух-чух! И белокаменная тебе, матушка наша, красавица! Туда Юзефович со своими чемоданами и укатил. Больше-то некуда! Последним, можно сказать, поездом. Его немцы бомбили, аж город подпрыгивал, но он всё равно дошел! Это точно! Я машиниста знала… Генкой звали. Сам рассказывал. Его потом наши тоже расстреляли, на следующий день после старого Никодима. Как за что! За то, что у немцев не отказался служить. А чего ему было отказываться? Пятеро деток, жена, теща, мать жены, супружницы его, хворала. Она у них с придурью была… лет десять лежала всё… под себя даже ходила, а встать не хотела! Хворь такая… по линии, значит, головы… Кто ж их всех кормить-то даром станет! Вот он, Генка-то, с тем последним поездом обратно вернулся ночью, а утром опять же немцы. Води, говорят, поезда по-прежнему, во славу нашей великой Германии. Потом немцев прогнали, а его самого схватили и к стенке. Сначала Никодима, а потом уж и его. Предатель, мол… А я так думаю, что виноват в этом Юзефович. Кто один раз с ним столкнулся и в его делах участие принял, тот не жилец более. А как же! Кто его с чемоданами в столицу-то вез? Генка! То-то же!
Во время войны… я тогда опять видеть плохо стала от голода, должно быть… к дому я не ходила совсем. Однако слышала от деда, что там нечистая сила живёт. А как же! Немцы и то дом тот стороной обходили. Приехали как-то на своих машинах, мотоциклах, шумели, шумели, полазили вокруг, да и сгинули. Потом поселился один какой-то, младший чин. А однажды утром его мертвым там нашли… его же приятели-немцы. Орать стали, заложников похватали, а потом всех сразу выпустили. Говорят, сердце у него остановилось. Другие говорили, что от пьянки, мол, а я так точно знаю, что не от этого, хоть он и правда пьяницей был. Это все видели. Дом его убил! Нечистая там сила, вот чего! Мужик-то тот немец толстый, большой был, сильный. Это все рассказывали. Я-то уж разглядеть его никак тогда не могла. Ну, какое у него сердце! Смех один, а тут, видишь ли, остановилось, вроде! С чего бы это ему останавливаться? Да еще война кругом. Люди от пуль помирают, а этот боров от сердца!
Потом к нам Красная Армия во всей своей героической красе вернулась. Танками своими надымили, заборы все как есть подавили, от садов… у нас грушевые да яблоневые были, и воспоминаний не осталось. Чего это они? Кто ж их знает.