bannerbannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 8

Орас, казалось, был убежденным и сознательным антиподом этого характера. Очень скоро я убедился в том, что он совершенно не занимается науками, хотя он и утверждал, будто в течение нескольких часов, украденных у сна, может наверстать все упущенное за неделю. Не тут-то было. За всю свою жизнь он не прослушал и трех лекций; пожалуй, не чаще открывал он и свои книги. Рассматривая однажды у него в комнате книжные полки, я обнаружил там одни романы и поэмы. Он признался, что все книги по юриспруденции были им проданы.

Это признание повлекло за собой другие. Я заподозрил, что такая острая нужда в деньгах – следствие легкомысленного поведения. Он горячо оправдывался и сказал, что его родители – люди малосостоятельные; не сообщая цифры назначенного ему пенсиона, он добавил, что его добрая матушка питает странные иллюзии, будто высылает ему сумму, достаточную для жизни в Париже.

Я не посмел продолжать свой допрос, но невольно представил себе элегантный и хорошо подобранный гардероб моего юного друга: чего там только не было! Жилетов, сюртуков и фраков у него было больше, чем у меня, обладателя наследства, дающего три тысячи франков ренты. Я догадался, что портной может стать бичом его существования. И не ошибся. Вскоре я заметил, что Орас начал хмуриться, говорить более отрывисто и резко. Целую неделю я не мог от него ничего добиться. Наконец мне удалось вырвать признание о постигшем его несчастье. Мерзавец портной посмел представить счет! Избить бы его тростью! Вот каналья! Возмущение было все же признаком добродетели. Орас не дошел еще до той степени порочности, когда люди кичатся своими долгами или хвастливо посмеиваются при мысли, что на родителей обрушится счет в три или четыре тысячи франков. К тому же он нежно любил свою мать, хотя и находил ее ограниченной, и был хорошим сыном, хотя втайне и презирал отца за слепое повиновение воле правительства.

Увидев, что он впал в уныние, я взялся переговорить с портным и умерить его притязания, после чего, поблагодарив меня с необычайным жаром, Орас вновь обрел свою безмятежность.

Но он продолжал бездельничать, и его образ жизни – впрочем, для студента совершенно обычный – вызывал во мне все большее недоумение. В самом деле, как сочетать жажду славы, мечты о парламентской деятельности и политическом главенстве с глубокой инертностью и сибаритской беспечностью этой натуры? Казалось – человеческая жизнь раз во сто длиннее, чем она есть, а сделать ему остается не так уж много. Он расточал часы, дни и недели с истинно королевской беззаботностью. Была даже своеобразная прелесть в том, как этот молодой красавец атлетического сложения, с черными кудрями и огненным взором, с утра до вечера возлежал на ковре у меня на балконе, покуривая огромную трубку (которую ежедневно приходилось подновлять, ибо, выколачивая ее о перила балкона, он неизменно ронял головку на мостовую), и перелистывал какой-нибудь роман Бальзака или томик Ламартина{26}, не давая себе труда прочесть хоть одну главу или отрывок целиком. Я оставлял его там, уходя на работу, а когда возвращался из клиники или госпиталя, находил его дремлющим на том же месте, почти в той же позе. Эжени приходилось терпеть общество Ораса; впрочем, жаловаться ей было не на что: он едва удостаивал ее словом, рассматривая скорее как мебель, чем как живого человека. Она возмущалась его царственной ленью. Я же только улыбался, когда он с затуманенным от сонных мечтаний взором снова принимался за свои бредни о славе, политике и власти.

Однако в моих сомнениях не было ни тени презрения или порицания. Каждый день после обеда мы встречались с Орасом в Люксембургском саду, в кафе или в Одеоне, среди многолюдного сборища моих и его друзей; тут Орас разглагольствовал с необычайным красноречием. Во всех вопросах он казался самым сведущим, хотя был самым молодым. Во всех делах он был самым смелым, самым пылким, самым передовым, как говорили тогда и как говорят, я полагаю, и теперь. Даже те, кто не любил его, невольно слушали с интересом, противники же проявляли обычно больше недоверия и досады, чем справедливости и честности. Дело в том, что в таких случаях Орас широко использовал все свои преимущества: спор был его стихией; и каждый в душе признавал, что если логика Ораса и небезупречна, тем не менее он неистощимый, изобретательный и страстный оратор. Те, кто его не знал, полагали, что развенчивают его, утверждая, будто он человек неглубокий, без собственных взглядов, но очень много работающий, и что все его вдохновенные речи тщательно подготовлены. Я же, хорошо зная обратное, восхищался его поразительной интуицией, благодаря которой ему достаточно было мимоходом коснуться любого вопроса, чтобы тут же усвоить его и развить, вдохновенно импровизируя. Это была поистине избранная натура, и можно было предсказать, что для ее развития и совершенствования времени всегда хватит, – так мало, казалось, для этого было нужно.

Постоянное присутствие Ораса в моем доме было подлинной мукой для Эжени. Как все деятельные, трудолюбивые люди, она не могла видеть это длительное бездействие, не испытывая какого-то беспокойства, доходящего до страдания. Я же был деятелен не по природе, а по убеждению и по необходимости, и поэтому не возмущался так, как она. К тому же я утешал себя мыслью, что это бездействие было вызвано преходящим упадком сил и вскоре мой юный друг сделает, как он говорил, могучий рывок вперед.

Однако, убедившись, что два месяца истекли, не принеся никаких изменений, я счел своим долгом содействовать пробуждению льва и однажды, когда мы сидели за кофе у Пуассона, попытался затронуть этот деликатный вопрос. День выдался грозовой, и вспышки молний то и дело бросали голубоватые отблески на зеленую листву Люксембургского сада. Дама, сидевшая за стойкой, была прекрасна, как всегда; а может быть, еще прекрасней, ибо печаль, обычно светившаяся в ее глазах, гармонировала с вечерним сумраком, полным томления.

Орас все поглядывал на нее и наконец сказал мне проникновенным тоном:

– Удивляюсь, как это вы, человек, способный серьезно увлекаться женщинами подобного рода, не прониклись к ней великой страстью.

– Она действительно очень хороша, – ответил я, – но, к счастью, для меня существует лишь та женщина, которую я люблю. Скорее должен удивляться я, как это вы, чье сердце свободно, не обратите внимания на ее греческий профиль и талию нимфы.

– Полигимния{27} из музея тоже прекрасна, – возразил Орас. – И, кроме того, у нее есть большие преимущества. Прежде всего – она молчит, а эта красавица исцелила бы меня от страсти первым же произнесенным ею словом. Затем – дама из музея не торгует лимонадом, а в-третьих – ее не зовут госпожой Пуассон. Госпожа Пуассон! Ну и фамилия! Вы опять будете осуждать меня за аристократические замашки, ну, а сами-то вы? Что, если бы Эжени звали Марго или Жавоттой…

– Я предпочел бы Марго или Жавотту Леокадии или Федоре. Но позвольте вам заметить, Орас, вы что-то скрываете. Вы влюбились?

Орас протянул мне руку.

– Доктор, – воскликнул он смеясь, – пощупайте пульс. Должно быть, моя любовь очень спокойна, раз я не замечаю ее. Но почему пришла вам в голову такая фантазия?

– Потому что вы перестали думать о политике.

– Откуда вы это взяли? Думаю больше, чем когда бы то ни было. Но разве к цели ведет один-единственный путь?

– О! Каков же тот путь, которым вы идете? Для меня, я сам знаю, far niente[2] было бы счастьем. Но для того, кто стремится к славе…

– Слава сама находит тех, кто любит ее гордой и скромной любовью. Я же чем больше размышлял, тем тверже убеждался, что изучение права несовместимо со складом моего ума, а ремесло адвоката невозможно для уважающего себя человека; я отказался от него.

– Неужели? – воскликнул я, пораженный легкостью, с какой он сообщил мне о подобном решении. – Что же вы намерены делать?

– Не знаю, – ответил он равнодушно, – может быть, займусь литературой. Этот путь шире любого другого, или, вернее, – это открытое поле, куда можно войти со всех сторон. Вот подходящее занятие для удовлетворения моих нетерпеливых надежд и моей лени. Достаточно одного дня, чтобы выдвинуться в первые ряды; и когда пробьет час великой революции, партии смогут гораздо легче распознать нужных им людей среди литераторов, чем среди судейских.

Когда он говорил это, мне показалось, что в зеркале промелькнуло лицо Поля Арсена; но прежде чем я успел обернуться, оно исчезло.

– Какую же область литературы вы изберете? – спросил я Ораса.

– Стихи, прозу, роман, театр, критику, полемику, сатиру, поэму – все формы к моим услугам, и ни одна из них не пугает меня.

– Форма – пусть так, но содержание?

– Содержание бьет через край, – возразил он, – форма – это тесный сосуд, в который мне придется загонять свои мысли. Успокойтесь, вы скоро увидите, что кроется под пугающим вас бездельем. Тихие воды таят глубины.

Оглядываясь по сторонам, я вновь увидел Поля Арсена, но в совершенно необычном для него наряде. На этот раз на нем была очень белая и довольно тонкая сорочка, белый фартук, и, в довершение метаморфозы, он держал в руках поднос, уставленный чашками.

– Смотрите, – сказал Орас, повернувший голову в направлении моего взгляда, – вот гарсон, удивительно похожий на Мазаччо.

Я не усомнился ни на минуту, что это был Мазаччо, хотя он и подстриг свои длинные волосы и сбрил усы. Сердце у меня больно сжалось. Сделав над собой усилие, я подозвал гарсона.

– Что прикажете, сударь, – откликнулся он тотчас же и, подойдя к нам без малейшего смущения, подал кофе.

– Возможно ли, Арсен? – воскликнул я. – Неужели вы избрали это занятие?

– За неимением лучшего, – ответил он, – впрочем, мне и здесь неплохо.

– Но у вас не остается ни минуты для рисования, – сказал я, зная, что это единственное возражение, способное его взволновать.

– О, это действительно несчастье! Но оно касается только меня, – ответил он. – Не браните меня, сударь! Тетушка умирает, и я хочу привезти сестер сюда; видите ли, когда попробуешь, что такое этот чертов Париж, то уже не захочешь вернуться в провинцию. Здесь, по крайней мере, я буду слушать, как молодые студенты говорят о живописи и об искусстве, а когда господин Делакруа выставит свои картины, я смогу убежать на часок, чтобы посмотреть на них. Неужели искусство погибнет оттого, что Поль Арсен перестал им заниматься? Вот чашки – те действительно могут погибнуть, – весело добавил он, подхватывая поднос, едва не выскользнувший из его еще неопытных рук.

– Ах так, Поль Арсен! – воскликнул Орас, разражаясь смехом. – Ну, либо вас обуяла жадность, либо вы влюблены в прекрасную госпожу Пуассон.

По своему обыкновению, он произнес эту шутку так громко, что госпожа Пуассон, сидевшая за стойкой, совсем близко от нас, услышала его слова и покраснела до ушей. Арсен побледнел как смерть и уронил поднос; господин Пуассон прибежал на шум, на глаз прикинул убыток и направился к конторке сделать запись в книге ad hoc[3]. Гарсон оплачивает всю разбитую им посуду. Заметив волнение жены, хозяин во всеуслышание прикрикнул на нее:

– Что же, вы всегда намерены вскакивать и кричать при малейшем шуме? Нервы как у маркизы!

Госпожа Пуассон отвернулась и закрыла глаза, словно один вид этого человека приводил ее в ужас. Эта маленькая мещанская драма продолжалась не более трех минут. Орас даже не обратил на нее внимания; но мне она открыла глаза на многое.

Искренний и глубокий интерес к судьбе бедного Мазаччо нередко приводил меня в кафе Пуассона. Я засиживался там подолгу и заказывал побольше, чтобы не возбудить подозрений хозяина, показавшегося мне грубым ревнивцем. Но хотя я все время ждал какой-нибудь трагедии, прошло более месяца, прежде чем суровый порядок, царивший в этом семействе, был нарушен. Арсен выполнял обязанности официанта с редкой расторопностью; всегда безупречно аккуратный, предупредительно вежливый и жизнерадостный, он завоевал расположение всех завсегдатаев кафе и даже своего черствого хозяина.

– Вы его знаете? – обратился господин Пуассон ко мне, заметив, что я довольно долго разговаривал с Арсеном. Боясь потерять доверие хозяина, Арсен просил меня не говорить, что он был художником, и, выполняя его просьбу, я сказал, что видел его в одном ресторане, где очень жалеют об его уходе.

– Прекрасный парень, – заметил господин Пуассон, – совершенно честный, не болтун, не соня, не пьяница. Всегда он доволен, всегда готов услужить. Мое заведение очень выиграло с тех пор, как он у меня. Но вот беда! Поверите ли, сударь, госпожа Пуассон, которая до глупости снисходительна и добра ко всем этим ребятам, терпеть не может бедного Арсена!

Господин Пуассон говорил это, стоя в двух шагах от моего столика, величественно опершись на стойку красного дерева, за которой восседала его жена со скучающим видом истинной королевы. Круглая, красная физиономия супруга вылезала прямо из муслинового жабо сорочки, а тучные телеса, казалось, с трудом умещались в нанковых панталонах, смешно обтягивавших толстые ляжки. Орас прозвал его Минотавром. Пока Пуассон сетовал на несправедливое отношение жены к бедному Арсену, мне показалось, что по губам у нее пробежала едва заметная улыбка. Но она не произнесла ни слова и, когда я попытался продолжить этот разговор с нею, ответила с невозмутимым спокойствием:

– Чего же вы хотите, сударь? Эти люди (она говорила о гарсонах вообще) – бич нашего существования. У них такие грубые манеры, так мало привязанности к хозяевам! Они дорожат местом, а не людьми. Моя кошка и то лучше – она любит и дом и меня.

Говоря это приятным, певучим голосом, она провела белоснежной рукой по тигровой спине ангорской кошки, которая резвилась на прилавке, ловко прыгая среди посуды.

Госпожа Пуассон была совсем не глупа, и я часто замечал, что она читает хорошие книги. Как завсегдатай, я получил право беседовать с ней, а моя почтительность внушала ее супругу полное ко мне доверие. Я часто хвалил ее за выбор чтения; ни разу мне не случалось видеть у нее в руках те легкомысленные, почти непристойные книжонки, какими обычно зачитываются в мещанских семьях. Однажды, когда она кончила читать «Манон Леско»{28}, я увидел, как по ее щеке скатилась слеза; я обратился к госпоже Пуассон, заметив, что это прекраснейший из всех написанных во Франции любовных романов. Она воскликнула:

– О да, сударь! По крайней мере, прекраснейший из всех, какие я читала. Ах, коварная Манон! Благородный де Грие! – И взгляд ее упал на Арсена, сдававшего деньги в кассу; был ли этот взгляд случайным или преднамеренным – трудно сказать; Арсен же никогда не поднимал на нее глаз; он сновал от столиков к прилавку со спокойным видом, способным обмануть самого тонкого наблюдателя.

Глава VI

Мало-помалу Орас начал удостаивать своим вниманием красоту и изысканные манеры Лоры – так называл господин Пуассон свою жену.

– Если бы подобное существо родилось в королевском дворце, – не раз говорил Орас, глядя на нее, – весь мир простерся бы ниц перед величием такой красоты.

– Зачем же во дворце? – отвечал я. – Красота сама по себе равна королевской власти.

– Что отличает ее, по моему мнению, от прочих содержательниц кафе, – продолжал он, – это ее холодное достоинство, столь непохожее на их дешевое кокетство. Обычно они продают вам свои нежные взгляды за стакан подслащенной воды; это способно отбить жажду навеки. Но она среди окружающей ее грубой лести подобна прекрасной жемчужине в навозной куче; она действительно внушает какое-то уважение. Будь я уверен, что она не дура, я, пожалуй, захотел бы влюбиться в нее.

Постоянное присутствие в кафе молодых людей, изо всех сил старавшихся привлечь внимание прекрасной лимонадницы и действительно способных натворить ради нее глупостей, в конце концов задело самолюбие Ораса; однако гордость не позволяла ему следовать по пути этих наивных обожателей. Он не желал принадлежать к свите госпожи Пуассон: ему нужно было, говорил он, овладеть крепостью, опередив всех осаждающих. Он обдумал все средства и однажды, оставив на столе страстное письмо, исчез до следующего вечера, полагая, что подобное поведение, которое впоследствии можно будет, смотря по обстоятельствам, объяснить робостью, надменностью или занятостью, произведет выгодное впечатление по контрасту с навязчивостью соперников.

Я решил не препятствовать этой проделке, будучи втайне уверен, что исход ее послужит уроком для все возраставшего самомнения Ораса и что все его эпистолярное красноречие пропадет даром. На следующий день я был занят больше обычного, и мы назначили друг другу свидание в кафе Пуассона только вечером. Лоры на обычном месте не было. Арсен один выполнял обязанности хозяина и слуги и так захлопотался, что на все наши расспросы отвечал только «не могу знать», с равнодушным видом бросая слова на бегу. Господин Пуассон тоже не показывался, и мы собрались было уходить, так ничего и не узнав, как вдруг в кафе с шумом ворвался Ларавиньер, «предводитель бузенго», окруженный веселой ватагой своих друзей.

Однажды я прочел где-то довольно пространное определение слова «студент», сделанное не без таланта, но отнюдь не показавшееся мне точным. Этим определением студент умален, я сказал бы, даже принижен; ему незаслуженно приписывается неблаговидная и пошлая роль, совсем ему не свойственная. У студента больше чудачеств и странностей, чем пороков; а если и есть у него пороки, то обычно они так неглубоко заложены, что достаточно студенту сдать экзамены и вернуться под отчий кров, чтобы стать человеком спокойным, положительным и уравновешенным, – чаще всего слишком положительным, ибо пороки студента – это пороки всего общества; общества, которое обрекает подростков на воспитание поверхностное и вместе с тем педантичное, развивающее у них самонадеянность и тщеславие; общества, где юноши, не зная ни меры, ни удержу, предаются всем излишествам, порождаемым скептицизмом, а став зрелыми мужами, немедленно вступают в сферу эгоистического соперничества и ожесточенной борьбы. Но если бы студенты действительно были так испорчены, как пытаются нам доказать, будущему Франции грозила бы опасность.

Впрочем, автора этого определения можно простить, если понять, как трудно – чтобы не сказать невозможно – в одном типе воплотить столь многообразную и многочисленную группу, как студенчество. Как! Неужели всю учащуюся молодежь вы хотите изобразить нам, пользуясь одной и той же схемой? Но какое бесконечное множество оттенков в этом сонме полувзрослых детей, непрестанно возобновляющемся, подобно разнородной пище в огромном чреве Латинского квартала! Среди студентов столько же различных враждующих групп, сколько существует их среди буржуазии. Можете ненавидеть стоящую у власти косную буржуазию, которая обратила все силы и установления государства в предмет позорного торга, но пощадите буржуазную молодежь; в ней зарождаются и растут благородные стремления. Участвуя во многих событиях современной истории, эта молодежь доказала свою храбрость и искреннюю приверженность республике. В 1830 году она выступила посредницей между народом и свергнутыми министрами Реставрации{29}, которым грозила опасность даже в самом зале суда; это был последний день ее славы.

С тех пор она подверглась такой слежке и притеснениям, ее так угнетали, что она не могла больше выступать открыто. И все же, если любовь к справедливости, чувство равенства и преданность великим принципам французской революции знают другой очаг, кроме очага народного, то искать его нужно именно в душе буржуазной молодежи. Но этот огонь охватывает и сжигает ее слишком скоро. Несколько лет благородного воодушевления, которым как бы воспламеняют ее самые камни парижской мостовой, а затем – провинциальная скука, или деспотизм семьи, или разлагающее влияние общества быстро и бесследно уничтожают возвышенные порывы юности.

Тогда человек замыкается в себе самом, другими словами – в себе одном; называет безумием смелые теории, которые любил и отстаивал; стыдится того, что был фурьеристом, или сенсимонистом, или хоть сколько-нибудь революционером; не смеет рассказывать о дерзких предложениях, которые вносил или поддерживал в политических обществах; а затем начинает удивляться тому, что мечтал о всеобщем равенстве, любил народ без страха, голосовал за братство без оговорок. А через несколько лет – другими словами, когда он так или иначе устроится, – изберет ли он золотую середину, станет ли легитимистом{30} или республиканцем, будет ли придерживаться направления «Деба»{31}, «Газетт де Франс»{32} или «Насиональ»{33}, – он напишет на своей двери, на своем дипломе или патенте, что никогда в жизни и не слыхивал о покушениях на архисвященную собственность.

Но в этом, повторяю, следует винить угнетающее нас буржуазное общество. Не будем осуждать молодежь, ибо она была такой, какой молодежь, взятая в целом и замкнутая в рамках своей среды, есть и будет всегда, – восторженной, романтической и великодушной. Итак, все, что есть лучшего в буржуа, воплотилось именно в студенте, это несомненно.

Оспаривая утверждения упомянутого автора, – обвиняемого мною, клянусь, без всякой злобы, – я не собираюсь вдаваться в подробности. Возможно, он лучше меня осведомлен о нравах нынешних студентов; но я должен сделать вывод, что либо автор ошибается, либо студенты очень изменились, – ибо мне приходилось видеть совершенно иное.

Например, в мое время мы не разделялись на так называемых кутил – весьма многочисленную группу, которая проводит время в Шомьере, в кабачках или на балах в театре «Пантеон», одурманивая себя табаком, крича и распевая в отвратительной, нездоровой обстановке дешевых кафе; и другую, весьма немногочисленную группу – так называемых зубрил, которые, скрываясь от мира, ведут жалкую жизнь и занимаются тяжелым, изнурительным трудом, в результате приводящим к кретинизму. Нет! Было и у нас немало бездельников и лентяев, даже подлецов и идиотов, но было также очень много деятельных и умных молодых людей; их нравы были чисты, любовь романтична, а жизнь отмечена печатью изящества и поэзии, несмотря на окружавшее их убожество и даже нищету. Правда, эти молодые люди были очень самолюбивы, тратили много времени попусту, увлекались чем угодно, но только не учением, расходовали гораздо больше денег, чем позволяла добродетельная преданность семье, и, наконец, в занятиях политикой и социализмом проявляли больше рвения, чем разума, а в философии – больше чувства, чем знаний и вдумчивости, но если и отличались они, как я уже признавался, странностями и чудачествами, все же нельзя сказать, что они были порочны и проводили дни в тупом безделье, а ночи – в оргиях. Одним словом, я видел гораздо больше студентов, похожих на Ораса, чем на «студента», описанного автором, которому я позволяю себе возразить.

Жан Ларавиньер, чей портрет я хочу теперь нарисовать вам, был высокий юноша лет двадцати пяти, легкий как олень и сильный как буйвол. Его родители по преступной небрежности не сделали ему в свое время прививки, и он был обезображен оспой; к счастью, это лишь служило ему неиссякаемым источником для веселых насмешек над самим собой. Хотя он был некрасив, лицо его было приятно и весь облик так же своеобразен, как и его ум. Он был великодушен и храбр, а это не так уж мало. Его «воинственные задатки», как сказал бы френолог, властно побуждали его принимать участие во всех стычках, и он всегда увлекал за собой целую когорту бесстрашных друзей, которых воодушевлял своим героическим хладнокровием и боевым задором. Он не на шутку сражался в июльские дни; позже он столь же беззаветно сражался и в других боях.

Это был буян, кутила, если хотите; но какой честный, прямой характер, какая героическая самоотверженность! Он отличался всей эксцентричностью, присущей таким людям, всей непоследовательностью пылкого нрава, всей буйной удалью, соответствовавшей его положению. Можно было смеяться над ним, но нельзя было его не любить. Он был так добр, так простодушен в своих убеждениях, так предан друзьям! Он числился медиком, но в действительности был и хотел быть только студентом-бунтовщиком – бузенго, как тогда говорили. И так как это слово историческое, которое, если не принять мер, легко забудется, я постараюсь его объяснить.

Был класс студентов, которых мы (юноши, признаюсь, несколько аристократического толка) называли, без всякого, однако, пренебрежения, студентами из кофейни. Эта группа пополнялась главным образом студентами первого курса, юнцами, недавно прибывшими из провинции. Париж кружил им головы, и они надеялись сразу стать мужчинами, накуриваясь до тошноты и с утра до вечера шатаясь по улицам, сдвинув набекрень фуражки, ибо у студента первого курса редко имеется шляпа. Со второго курса студент обычно становится серьезнее и проще. А на третьем он совершенно отказывается от подобного образа жизни. К этому времени он начинает ходить в Итальянскую оперу и одевается как все люди. Но известная часть молодых людей остается верной привычке к фланированию, бильярду, курению до одури в дешевых кафе или к прогулкам шумными толпами по Люксембургскому саду. Одним словом, передышку, которую другие разрешают себе ненадолго, они превращают в смысл и содержание всей жизни. Поэтому их манеры, их мысли и даже черты лица, вместо того чтобы сформироваться, сохраняют какую-то ребяческую неопределенность и подвижность; не стоит поощрять эту ребячливость, хотя есть в ней своя прелесть и даже поэзия. Совершенно естественно, что эти молодые люди легко вовлекаются в мятежи. Самые юные идут, чтобы поглазеть, другие – чтобы действовать. А кто в те времена не бросался в бой – пусть ненадолго, пусть лишь затем, чтобы поспешно покинуть поле, предварительно обменявшись с противником парой добрых ударов! Это не меняло положения дел, и единственным новшеством, внесенным такими попытками, был возросший ужас лавочников и удвоенная жестокость полицейских. Но сейчас ни один из тех, кто тогда колебал основы общественного порядка, не должен краснеть за дни своей пылкой юности. Если юность может выразить величие и отвагу, заложенные в ее сердце, лишь покушаясь на общество, значит, общество устроено плохо!

На страницу:
4 из 8