Полная версия
Позвонки мышей
Елена Кузьмичева
Позвонки мышей
Пролог
У каждого есть близнец. Порой он жалок, забыт и даже мёртв, да только существует, хотя бы и вопреки собственной смерти.
Сиамские близнецы, сросшиеся плотью – только слабый намёк на то, что происходит за горизонтом видимого. Они могут смотреть один и тот же сон и думать общую мысль. Им не нужно говорить, чтобы понять друг друга. Каждую боль, пока дышат, они делят на двоих. После смерти одного из близнецов другой живёт считанные часы, а затем отправляется следом, едва организм пропитается трупным ядом.
Такие близнецы рождаются редко, как откровение, и вызывают интерес разве что у каких-нибудь учёных или непритязательных любителей цирковых представлений – удивление, жалость, любопытство, снисхождение… Глупости! Слишком много вокруг людей, которые считают себя неуязвимыми, в то время как незримые близнецы пришиты к ним бестелесно и намертво. Словно на рентгене, я вижу сочленения их душ, изувеченных или спасённых этим нечаянным единением.
Конечно, кровное родство не имеет значения, когда два человека срослись духовно, а не физически. Но мы с Беллой ещё до рождения были близнецами, хоть и не сиамскими.
Родные сёстры, мы появились на свет с разницей в четверть часа и поначалу были похожи как две капли воды. Белёсые, почти бесцветные волосы, травянистого цвета глаза, туго обтянутые кожей рёбра. С годами общность чувств и мыслей возникла сама собой. Наши души соединились крепко-накрепко, но я подвела сестру – умерла.
К несчастью, так бывает. Пока один из близнецов дышит полной грудью, пока растит живых детей с румянцем на щеках, другой пребывает в небытии, как замурованное в янтаре насекомое. Он чувствует: смерть уже наступила. Но остаётся рядом, чтобы спасти близнеца, которого своей окончательной смертью непременно увлечёт в могилу.
Поэтому, пока живой близнец корчится в муках существования, мёртвый ласково и смиренно гладит его по голове. Он знает, чем это закончится.
* * *Не будь на то её воля, я бы не написала ни слова. День за днём сестра внушала мне необходимость начать эту повесть, и в конце концов у неё получилось.
Из соседней комнаты доносится надрывный крик младенца, мало похожий на человеческий. В этом крике нет ничего детского – жалобного, захлёбывающегося, беспомощного. В нём нет вовсе никакого выражения, кроме властного протеста. «Уберите мир с глаз долой! Зачем вы заставили меня существовать?» – Сестре казалось, что её дочь кричит об этом.
«Навязчивая мысль о смерти лишает людей подлинной сути. Эта мысль заставляет их мертветь ещё при жизни и превращает в жалкие объедки на блюде небытия», – записала Белла и тут же остановилась. Она думает, я больная, и хочет спасти меня своими рассуждениями. Она никогда не верила в мою «теорию близнецов», а между тем мы были похожи как две капли воды, с одной только разницей…
Белла тревожно замерла. В миллиметре от листа бумаги застыл карандаш, как рухнувший обломок скалы, который отчего-то повис в воздухе – и не падает, заслонив собой солнце. А казалось бы, что может быть проще, чем написать ещё одно слово? «Сейчас, сейчас». Талант нанизывать друг на друга мысли всегда восхищал Беллу, но был чужд её внутреннему устройству. Вместо этого эмоции сплетались в рифмы.
– Все выжжены слова клеймом на языках, бежим отсюда прочь, развей во мне свой прах, – подытожила она вслух. Всё остальное осталось непроизнесённым и вскоре стёрлось из памяти. Но я удержала в голове эти несколько слов. Cтихи получались у неё лучше, чем научные работы. Я помню все наизусть, но она сама забывает их слишком скоро.
Крик Ады снова нарушает течение мысли. Белла чертит на бумаге треугольник с истрёпанными краями, с истерзанными углами. Она чувствует невесомость и онемение на кончике языка. Вакуум разума.
За невесомостью скрывается жгучая ненависть к каждой вещи. Потихоньку овладевая сознанием, эта ненависть так и рвётся наружу. Грязный кофейник на туалетном столике, шторы, наполовину слетевшие с крючков, полки, на которых книги соседствуют с косметикой, исцарапанный ножками мебели линолеум, тонкий слой пыли на всех предметах. Немые знаки того, что квартира обитаема, что в ней кто-то дышит, кто-то варит кофе и передвигает стулья с места на место. «Поджечь бы весь этот хлам».
– Мама?
Белла швыряет в стену карандаш, но ненависть остаётся внутри – прячется растущей саркомой. Воздух стекольно дребезжит.
– Мама!
– Ну, чего тебе? – Белла обращает к старшей девочке озлобленный взгляд, но тут же спохватывается, впивается ногтями в ладони, сквозь стиснутые зубы выдыхает. Воздух протискивается наружу, изранив дёсны. – Ну что тебе, дочка?
– У меня голова болит, – говорит Ева хмуро. Мамина злость её больше не пугает.
– Где болит? – Белла обнимает девочку за плечи. Пальцы плещутся в шёлковых волосах. – Покажи, где именно?
– Мама, тебе было больно, когда я рождалась? – Ева стискивает руками голову, пытаясь спрятаться от крика Ады, который всё длится, длится…
– Было больно всегда, – машинально отвечает мать.
– Голова болит, как будто внутри сидит птенец. Он хочет выклевать в голове дыру и улететь. А этот крик…
– Не бойся.
– Но мне больно.
– Не бойся! Сейчас найдём что-нибудь в аптечке и убьём твоего птенца.
– Не надо, мамочка, не хочу убивать, пусть будет больно, я хочу, чтобы было больно, я люблю птенчиков, особенно того, помнишь, мы с папой нашли воробушка под деревом. Папа залез на ветку и подсадил его в гнездо, и птенчик остался жив, и птицы улыбались…
За окном всё заволокло туманом. Вслед за хрустом ключа в замочной скважине из прихожей доносится запах сырости и осенних листьев. Белла закрывает глаза.
– Как ты? – в комнату льётся голос. Звук обволакивает стены и опрокинутые стулья, впитывается в смятые вещи на кровати.
– Всё так же, – отвечает Белла, пряча тело ещё глубже в халат с протёртыми на локтях рукавами. – Марк, пожалуйста, выйди. Слышишь? Ада кричит. Когда ты привыкнешь уже? Это твой ребёнок. Иди, успокой её…
Марк топчется на пороге комнаты, рассеянно скребёт пальцами щетину на щеке и, цокнув языком, выходит, так и не ответив ни слова. Ему снова неловко переступать порог. Каждый раз он приходит домой с мыслью, что ему здесь не место.
«Ошибка, где-то закралась ошибка», – то и дело думает он, беззвучно шевеля губами и ощупывая карманы, будто бы завалявшаяся в них мелочь может помочь ему начать другую жизнь. Но там и на сигареты бы не хватило! Он подходит к кроватке, в которой кричит Ада. «Хорошо, что ты ещё маленькая. Взрослые плачут гораздо громче. Просто слёзы текут вовнутрь, и крик застревает в горле как кость – не выплюнешь». Он проводит тыльной стороной ладони по щеке малышки. Ада продолжает кричать.
Так один за другим проходят наши бесконечные дни. Белла кутается в растянутый халат и терпкое облако табачного дыма, пытаясь закончить свою работу «Фиктивное самоубийство как способ психологической защиты». Она переписывает её раз за разом, но всё никак не может дотянуть мысль до точки. Ей бы бросить все эти псевдонаучные теории и снова сочинять стихи, но Белла упорно отказывается считать себя поэтом. Часами она расхаживает по комнате в своём давно не стиранном халате, под крики Ады, под безмолвные взгляды Евы, то и дело откидывая со лба пряди немытых волос.
Марк работает дворником – убирает наш двор и три соседних. Иногда, стремясь забыться, рисует, нежно водя колонковой кистью по дешёвой бумаге. По вечерам он садится на трёхногий табурет в углу кухни и засыпает, прислонившись к выцветающим на обоях узорам. Одна из ножек табурета предательски подкашивается. Белла спит на кровати, раскинув руки. Рядом то и дело всхлипывает во сне Ева.
Бессонный призрак во плоти, я накрываю их собой, как покрывалом Майи. Я всё время рядом, брожу по дому неприкаянным привидением. Никто не замечает меня, разве что Белла. Она иногда протягивает ко мне руки: «Сестра, вернись». Но я только молча смотрю в ответ – бледным отражением её собственного лица. Пальцы Беллы текут сквозь меня и обнимают воздух.
Сестра говорила, что я могла бы стать писателем. Но теперь-то поздно. Строки теряют силу и, кажется, вовсе стираются, стоит лишь на секунду отвести глаза. Но я всё равно пишу – Белла просила меня. Чего только не сделаешь ради того, чтобы её спасти.
Это будет история о настоящих людях. Помню, сестра где-то вычитала, что каждый человек, грызущий ногти, подсознательно хочет откусить себе палец. Так вот, это будет история о людях, которые могут откусить себе один палец, затем второй и третий – и все пальцы разом. Проделав над собой этот эксперимент, они продолжают жить как ни в чем не бывало. И что вы думаете? Спустя пару дней на культях отрастают новые пальцы – лучше прежних, сустав к суставу. Жизненная энергия настоящих людей неисчерпаема и может творить чудеса.
Даже если на протяжении всей повести главными персонажами будут казаться другие люди, это только видимость. Они – всего лишь материал, над которым настоящим людям предстоит поработать.
Часть I
Самый мёртвый
1
Почему стены дрожат, почему их зубастые рты надвигаются на меня с хохотом? Начнём – начнём же скорее.
Жил-был человек, который мечтал о смерти. С этих слов можно было бы начать рассказ о Марке – ведь с чего-то же надо начать, чтобы унять эти кирпичные глыбы, которые вот-вот соскользнут на меня по извилистым линиям трещин.
Можно было бы начать с действия. «В дверь постучали». Можно было бы начать с эмоции. «Лицо подёрнулось болью, как озеро на ветру». Или с детали. «На стене висела двустволка с отпечатками жирных пальцев на прикладе».
Но всё это ни к чему. В дверь никто не стучал, двустволки на стене не висело, а эмоции давно были загнаны поглубже внутрь. Для того чтобы эмоция выплеснулась, нужен раздражитель. Точно так же, как нужен нож и движение руки, чтобы кровь брызнула из надреза на коже. Эмоции превратились в хищных птиц и трепыхались, и били крыльями внутри, стремясь выпорхнуть вон сквозь изломы рёбер. Ему бы передушить этих настырных пернатых, но не тут-то было. Он слишком любил птиц, которые раздирали его нутро.
Не то чтобы желание покончить с собой в кратчайшие сроки добавляло ему внешнего лоска и загадки в прищур зелёных глаз. В конце концов, Танатос ютится в каждом человеке – моя сестрёнка намертво вогнала эту идею в мой мозг. Другим его делала духовная нагота. Тонкая кожа души, которая рвалась, как бумага, от соприкосновения с лезвиями и железными крючьями действительности.
В комнате другого человека царил бархатный покой, безмолвие шероховатых поверхностей. На стене висел пыльный ковёр, из которого неизвестно почему торчала швейная булавка. Пружинистая кровать с металлическим изголовьем всегда оставалась нетронутой. Краски и кисти лежали грудой в углу вперемешку с обрывками холстов. Здесь же валялся всякий мусор – осколок разбитой кружки, пробка от бутылки вина, скомканный носовой платок, залитые чаем эскизы…
Человек, обитающий в этой лачуге, почти всегда бездействовал. Он просто «жил», а может быть, просто «был» внутри этого помещения, ежеминутно силясь без боли вписать себя в пространство между шестью гранями куба. Его стерильный быт поражал чистотой геометрических форм. Поэтому выражение «жил-был» указывает лишь на сомнение автора относительно степени существования героя, а вовсе не являет собой сказочный зачин.
«Что бы ни случилось, будет ещё хуже», – так думал Марк в один из вечеров, расхаживая по комнате и поглядывая на бюст Платона, пылившийся на тумбочке. Гипсовый слепок с отколовшимся фрагментом носа и неглубокой дырой во лбу давно превратился в серое подобие античности. Не хватало только случайного жеста, чтобы он раскрошился на сухие осколки, обнажив внутреннюю белизну.
Марк не любил парикмахерских, и его причёска чаще всего напоминала разорённое птичье гнездо. Едва дотянув до плеч, волосы отказывались расти дальше. Он неделями не чистил зубов и с удовольствием рассматривал карие отметины на резцах, радуясь первым предвестникам грядущей смерти. С той же радостью он встречал и появление первой седины, хотя не прожил на свете и четверти века.
Марк много рисовал, и порой, глядя в зеркало, не без гордости видел в отражении художника. Но картины, рождавшиеся под его нервными, музыкально длинными пальцами, внушали отвращение своему создателю. Его мучил голод неутоленного тщеславия.
«Можно жить вполне сносно, если ты ничтожество или гений, – вновь и вновь пережёвывал он одну и ту же мысль, – но я средний человек. Не настолько силён, чтобы добиться настоящего успеха, и не настолько туп, чтобы жить в коме ложных представлений и тешиться мелкими достижениями. Мне остаётся только марать холсты. Только марать холсты».
– Чтобы хоть как-то скоротать свою бесконечную жизнь, – подытожил он вслух и сел на кровать, не зная, чем себя занять. Всё валилось из рук в тот вечер. Нарочитый аскетизм, взятый за правило в ранней юности, до сих пор висел над ним, как дамоклов меч. Он по-прежнему избегал общения с окружающими, хотя и обладал талантом нравиться с первого взгляда. «Что они называют природным обаянием?
Неужели умение оставаться безучастным?» Так или иначе, люди быстро остывали, споткнувшись о его отчуждение.
Всё было просто: он отворачивался от них, они теряли к нему интерес. Аксиома Евклида – параллельные прямые не пересекаются. Стоило ему заметить на улице знакомого, как невольно смыкались веки – лишь бы не видеть, а там и о бордюр запнуться не страшно. «Кругом одни и те же лица. Ад повторений».
Любая беседа с участием Марка моментально заходила в тупик. Друзья занимали его не больше, чем воробьи на осенних скамейках. «Я занят, давай встретимся позже, давай не встретимся никогда». Он слишком часто был груб, чтобы это не стало дурной привычкой.
Девушки, которых ему довелось узнать, проплывали мимо как тени, оставляя Марка всё таким же безучастным, высокомерным и девственным. Однако его улыбка вовсе не была улыбкой аскета. Это был широкий чувственный оскал, исполненный желания жить, которое перебивалось искусством по углам сознания.
Он рисовал сгнившие, так и не ставшие цветами бутоны, игрушки, сломанные невменяемыми детьми, трупы оленей, из животов которых выползают сытые гадюки, разведённые огнем мосты, ноги висельника, свисающие с верхнего края холста, дрожь эпилептика, упавшего посреди людной площади, слёзы насильника, только что овладевшего забитой насмерть школьницей, он рисовал шлюх с разомкнутыми ногами на дырявых диванах, рисовал новорожденных младенцев, выброшенных матерями в мусоропровод. Его тошнило от этого искусства. Сдерживая подступающую рвоту, он разрезал холсты и жёг их в мангале, купленном единственно с этой целью.
Прохожие, заметив дым, звонили в полицию. Мол, какой-то сумасшедший разжёг костер на балконе. Марк кричал им: «Валите отсюда!» И вытряхивал вниз золу. «Посыпьте себе головы пеплом и прокляните день своего рождения».
2
Марк жил один. Родители разошлись много лет назад, оставив ему небольшую квартирку с трещиной в стене пониже подоконника на кухне – вечным источником сквозняков. Промеж страниц старых фотоальбомов, покинутых владельцами на книжных полках, чёрно-бело улыбались дальние родственники, о которых Марк не имел ни малейшего представления.
– Зачем мне эти незнакомцы на фотографиях? Я даже не знаю их имён. К тому же почти все наверняка уже в могилах.
С этими словами он сжёг в мангале все альбомы. На последней страничке одного из них был снимок, запечатлевший его первую улыбку. Но Марк не узнал сам себя. «Все младенцы похожи друг на друга». И сжёг вместе с мертвецами.
Отца он видел редко. Тот работал дальнобойщиком и только изредка врывался в жизнь сына на своей неповоротливой фуре. «Нельзя забывать прошлое, каким бы ядом ни была вода в этом мутном колодце» – под таким девизом проходили их бессодержательные встречи. В детстве отец мечтал стать поэтом, но потом оказалось, что водить машину у него получается лучше. Раз в полгода он сотрясал дверь ритмичным стуком, в сосредоточенном молчании распивал с сыном бутылку водки, а после засыпал, свесив с кровати одну ногу. Уезжал ранним утром. «Был рад повидаться, сынок». И выдыхал перегар, неловко стискивая на прощанье руку Марка.
Мать жила в доме напротив. Так им легче было выносить друг друга, но всё-таки – слишком маленький город, слишком узкая улица.
Ретроспективные отступления нисколько не вредят нашему рассказу. Всё это время Марк продолжал бездействовать. Присел на край кровати и, сложив руки на коленях, глядел в стену замершим взглядом. Он хотел бы сорваться с места – и бежать, и жить, и действовать. Но, видимо, было поздно.
«Куда податься? – подумал Марк и по-ребячьи поморщился. – Может, пройтись по парку? Искрошить буханку хлеба уткам в пруду.»
Он усмехнулся. Взглянул на свои руки, словно они и были тем самым хлебом, приготовленным для птиц. Засунул их в карманы джинсов. Встал, наконец, с кровати. Сделал пару шагов, остановился у окна. Снаружи копошились люди.
«Понять не могу, отчего кругом так мало самоубийц? Неужто им нравится? Грызть друг друга, вытягивать все нервы, все сухожилия и вены, чтобы потом отбросить прочь и искать новой жизни. Нового мяса».
Самоубийц, однако, было немало. Просто он редко отлучался из дома и не следил за новостями. Чтобы быть замеченными, самоубийцам пришлось бы прыгать с крыши ему под окно или стрелять себе в голову возле его дома.
В тот вечер он снова почувствовал себя не повзрослевшим ребёнком. Лишив себя всего, что для других является основой бытия, он оставался один в пустой комнате. Совсем так же, как в детстве остался перед пустой коробкой из-под игрушек, когда мать, разозлившись на какую-то его шалость, в один треклятый чёрный день спустила их все в мусоропровод.
Стены комнаты были залогом его безопасности. На них можно было увидеть всё что угодно – танец теней, платоновскую пещеру. Но по ту сторону всех возможных фантазий была пустота. Отсутствие жизненного опыта, которым он будто бы не желал себя обременять.
Его быт был усечен до крайности, а холодильник – почти всегда пуст. В шкафу среди множества голых вешалок покоился единственный пиджак, на крючке в прихожей – потрепанное пальто с оторванной пуговицей. А спал Марк на трёхногом табурете, у которого предательски подкашивалась ножка.
Покой нарушала только мать. Эта не по годам седая женщина, хрупкая, как мёртвое насекомое, высохшее между оконными рамами. Марк любил её тиранически, с ненавистью боготворил её навязчивую заботу и, стиснув зубы, открывал ей двери, регулярно впуская в свою жизнь – как непрошенного гостя, которому нельзя отказать. И каждый день, каждый день она приходила.
Пришла она и в тот вечер.
– Сыночек, посмотри, как у тебя грязно. Нужно вымыть полы. Принести что-нибудь на ужин? В холодильнике стоит вчерашний суп. Может, разогреть? Давай я заштопаю твоё пальто, оно по шву разошлось, тут работы немного…
Марк не прерывал её монолога. Он заставлял себя выносить присутствие матери и с терпеливым удовлетворением наблюдал, как морщины на её лице год от года становятся глубже.
Мать приходила снова и снова, смахивала с тумбочек пыль, мыла посуду, штопала дырявые носки и поливала засохшее растение на подоконнике, которому стоило бы свернуться в росток и спрятаться в створках семени, чтобы никогда, никогда не прорастать. Перед уходом, как бы невзначай, она оставляла в прихожей немного денег. Марк никогда их не тратил. Он складывал деньги в трёхлитровую банку из-под солёных огурцов, стоявшую на самом видном месте. Не хотел чувствовать себя обязанным.
Мать видела его насквозь и терпеливо тащила с сыном его жизнь, как полные продуктов сумки из магазина. Она тоже любила его, но в глубине души была рада затворничеству Марка: чувствовала, что сын по-прежнему принадлежит ей. Эти двое были голодными пираньями, пожирающими друг друга.
– Зачем ты постоянно приходишь?
– Больше некому к тебе приходить.
Марк взглянул в лицо матери. Её глаза улыбались. «Она смеётся надо мной!»
– Я не нуждаюсь в гостях, – холодно ответил. Потом вдруг спохватился, попытался объяснить ей всё, но вышла одна ложь и пустые жалобы. – Пойми, я и сам хочу, чтобы всё изменилось. Иногда я хочу найти себе девушку или доброго друга. Что может быть лучше друга? Но люди меня раздражают. Едва они приходят в мою жизнь, как я хочу выйти из неё в окно.
– Ты сам выбрал, как жить, – мать стояла возле окна, укутав одно плечо занавеской. – Так не жалуйся.
Белый ажурный тюль покрывал тело, как саван. Марк не мог избавиться от навязчивого образа. Вот она умирает, вот он закрывает ей глаза, касаясь ещё тёплых век подушечками пальцев, вот он плачет, вот возвращается домой с похорон, и остаётся один, один как перст, как распятый на кресте Иисус, как Заратустра на вершине горы, как Будда, как отшельник в Иудейской пустыне.
– Я всё ещё ребёнок в твоих глазах, – внутри него бился в судорогах сдерживаемой злости маленький мальчик, готовый броситься на мир с кулаками и даже пнуть умирающую на тротуаре собаку: если заскулит, значит, настоящая.
– Всё еще живая игрушка. Ну давай, ты же этого хочешь, запеленай меня в покрывало! – он сдёрнул с кровати плед и швырнул на пол, к её ногам. – Отвези меня в парк на коляске, я буду маленьким и послушным, и всегда буду открывать рот, когда ты захочешь накормить меня супом.
«Всё это пустое, умолкни», – сказала она одними глазами, но Марк сделал вид, что не заметил. Он хотел выдохнуть в мир всю свою ярость, чтобы мир лопнул, как ненадёжное чрево мыльного пузыря, а он сам остался зародышем в безводной пустоте, который душит себя обеими руками.
– Зачем ты родила ребёнка? – он безжалостно смотрел ей в глаза снизу-вверх, сидя на кровати. – Ты сделала это, чтобы наполнить хоть чем-нибудь свою пустую жизнь. Чтобы у каждого шага появился хоть крохотный смысл. Я был отростком твоего эгоизма. Отец просил сделать аборт, но ты не послушала. Твоё тело выплюнуло из себя новую жизнь, но кому она нужна? Я каждый день спускаю её в унитаз и живу здесь, как инвалид души, только потому что ты, ты этого захотела.
В тот вечер он выносил жизнь с трудом, а её хрупкие плечи так и просили чужой ноши. «Наверное, я совсем не умею воспитывать детей», – подумала она и снова приняла вину на себя, но всё же попыталась дать отпор его гневу.
– Вижу, тебе тяжело. Но может быть, пора прекратить этот спектакль? Тебе не три года, чтобы я водила тебя за руку в детский сад. Просто живи, хотя бы начни жить. Вымой полы, выбрось в помойку весь этот хлам. Устройся на работу, мало ли вакансий, посмотри людям в глаза, найди себе друга. Сделай хоть что-нибудь. Перестань сжигать свои картины. Хоть что-нибудь, слышишь? Хоть с соседями подерись! Напейся и пой песни, сидя на подоконнике, купи галстук, выйди на улицу. В твои годы я уже…
– Что – уже?
– Да что угодно! По крайней мере, не вела себя как младенец. Смотреть противно, во что ты превратил свою жизнь!
– Противно смотреть. Так что ты здесь делаешь? Уходи! Не хочу видеть тебя в своей квартире.