bannerbannerbanner
Мон-Ревеш
Мон-Ревеш

Полная версия

Мон-Ревеш

текст

0

0
Язык: Русский
Год издания: 2018
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 7

– Вот тебя и обошли, вернее – обскакали! – сказал Тьерре Флавьену. – Дютертр, по-видимому, встает раньше тебя, и его учтивость опередила твою!

– Я в долгу не останусь.

– Каким же образом?

– А вот это ты мне подскажешь, ведь идеи – это по твоей части.

– Пожалуйста, одна уже пришла мне в голову: отправь к нему Сезара и Жерве в огромном сосуде с винным спиртом, быть может, у него есть музей древностей.

Жерве скорчил гримасу, которая должна была изобразить улыбку; но в ней было больше презрения, чем восхищения остроумием Тьерре.

– Нет, это испугает дам, – ответил Флавьен. – А если я пошлю к ним тебя?

– В спирту?

Груму, который придерживал лошадей и, казалось, ничего не слышал, их разговор понравился, и он засмеялся, расплывшись до ушей.

– Это грум мадемуазель Эвелины, – сказал Тьерре Флавьену. – Без юной львицы и тут не обошлось – ведь это она уступает тебе часть своего зверинца.

– Как тебя зовут? – спросил грума Флавьен.

– Креж, господин граф, – уверенно ответил тот.

– Это местное имя?

– Нет, сударь, это прозвище, которое мне дала госпожа.

– Прозвище? Креж! Не понимаю, – сказал Тьерре.

– Когда госпожа Эвелина повысила мне жалованье, я сказал ей: «Спасибо, сударыня, теперь я богат, как Креж». С того дня госпожа только так меня и называет, и все к этому привыкли.

– Отлично, – молвил Флавьен, – вы мне кажетесь весьма остроумным, господин Крез. Так вот: я дам вам пять луидоров, если вы припомните, нет ли чего-нибудь такого, что нравится дамам Пюи-Вердона в моем доме или моем поместье, кроме самого поместья?

Грум, морванский крестьянин, упрямый и решительный, вовсе, видимо, не был ошарашен и не растерялся. Он помолчал, а потом заявил:

– В прошлом месяце наши дамы приходили сюда погулять. Они побыли в саду, затем отдыхали в доме. Послушайте, папаша Жерве, ручаюсь, вы небось не заметили, на что они обратили внимание, хоть и были при этом!

– Ни на что они не обратили внимания! – живо воскликнула Манетта – она прибежала и вмешалась в разговор, боясь, как бы порыв галантности хозяина не лишил ее Мон-Ревеш какого-либо предмета старомодной роскоши. – Чего, по-вашему, могли бы тут пожелать эти дамы, такие богатые, у которых столько прекрасных вещей? А у нас тут одно старье, все давно вышло из моды.

– Именно поэтому, – сказал Тьерре. – Ну, Крез, у вас, я вижу, острый взгляд, и вы наверняка что-то знаете. Говорите!

– Господи, это так просто! В гостиной Мон-Ревеша что-то есть, сам-то я не видал, потому как держал лошадей, пока дамы были в доме; не знаю, как эта вещь зовется, но когда мы возвращались, они про нее говорили, про эту вещь, только я не припомню что, и теперь мне все хочется увидеть ее. Вот так, сударь.

– И все? – спросил Флавьен. – Твоя идея гроша ломаного не стоит, а ты преподносишь ее так, будто ей цена не меньше ста франков. В моей гостиной, вероятно, есть множество всяких вещей. Мы заходили туда, Тьерре?

– По-моему, нет, но пора раскрыть эту тайну. Пойдем, Крез…

– Креж, сударь.

– Это одно и то же. Пойдемте. Жерве, придержите-ка лошадей. Ваша идея, Крез, поднялась в цене. Теперь она стоит двадцать франков.

– Туда вы так просто не войдете, – буркнула Манетта. – Ключи у меня.

– Давайте их сюда, – приказал Флавьен.

Манетта выказала явное недовольство, но все же, выбрав в своей связке большой ключ, прошла вперед и открыла находившуюся в углу, со стороны двора, изъеденную жучком дверь, к которой вели две ступеньки.

– А ты знаешь, твой замок Мон-Ревеш в солнечную погоду выглядит совершенно прелестно, – сказал Тьерре Флавьену, останавливая его на ступеньках, пока Манетта открывала в гостиной ставни.

– Да, это строеньице времен Людовика Тринадцатого{19} довольно миленькое и сохранилось лучше, чем я предполагал. Вчера, когда шел дождь, все было мрачным и сырым; тут пахло насморком, все выглядело ветхим и сулило кучу мелких неудобств, которых я боюсь больше, чем паралича. Но сегодня утром я примирился с этим произведением архитектуры. Оно довольно своеобразно. Я бы с удовольствием перевез его в Турень: оно производило бы приятное впечатление где-нибудь в уголке моего парка.

– Ах ты, Креж! – воскликнул Тьерре. – С каким пренебрежением ты можешь позволить себе говорить об этой драгоценности, ты, у которого есть замки эпохи Возрождения{20} в Турени, а может быть, еще и по готическому замку в каждом уголке страны! Ты находишь только «миленьким» этот дворик, тесно окруженный несимметричными, но изящными и оригинальными фасадами? Посмотри – гладкие высокие стены, увенчанные орнаментом более строгим, чем в эпоху Возрождения, но не таким холодным, как в век короля Солнца{21}; окна не квадратные, как в шестнадцатом веке, но и не слишком удлиненные, как в конце семнадцатого! Да знаешь ли ты, что замок эпохи Людовика Тринадцатого в чистом виде – самая большая редкость во Франции со времен всеобщего уничтожения замков в юные годы Людовика Четырнадцатого{22}? Посмотри на Мон-Ревеш: ведь он славный старый фрондер, который еще принимает втихомолку, несмотря на свои небольшие пропорции, вполне феодальный вид: он не укреплен, но расположен так, что удобен если не для вооруженной обороны, то для заговорщиков; все внутри – двери, окна, лестницы, кухни, конюшни, часовня, гостиная – сходится в общем крытом дворе и недоступно посторонним взглядам. Снаружи одни лишь непроницаемые стены, окруженные рвом и имеющие только такие отверстия, в которые можно смотреть, оставаясь невидимым снаружи. Я считаю его жемчужиной, если хочешь – черной жемчужиной: они самые красивые! Патина, которой твоя бабушка, слава богу, позволила покрывать все вокруг; буйная растительность, уже образовавшаяся за полгода, с тех пор как сюда вступила смерть, древняя бузина, прорастающая из трещин, в каминах ржавые решетки; флюгера, которые уже не вертятся; плиты двора, ровно окаймленные яркой травой и напоминающие сероватый ковер с тонкими зелеными полосками; высокая башенка с резными перекладинами и маленькой дозорной вышкой; желтофиоли на карнизах; штокрозы, поднимающиеся к закрытым окнам, как бы тщетно моля обратить внимание на их красоту, – все это, повторяю, не просто нравится мне, а приводит меня в восторг! Если бы у меня было сто тысяч франков, я не позволил бы тебе продать это Дютертру, у которого земель и замков больше, чем ему нужно. Ах, жизнь артиста! Как она печальна и недоступна для всех наслаждений, которые он один мог бы оценить. Имея этот замок, опоясывающую его полосу лесов и лугов, я был бы самым богатым из людей, я снова стал бы мирным, счастливым, наивным и добрым! У меня не было бы больше мнимых потребностей, надуманных удовольствий… Вот рай в моем вкусе – и он принадлежит человеку, желающему от него избавиться и передать его другому, который покупает его, хоть он ему вовсе не нужен!

– Дорогой мой Тьерре, – с живостью сказал Флавьен, чье великодушное сердце встрепенулось при мысли, что он может осчастливить кого-то из себе подобных, – я хочу…

По тому, как Флавьен сжал ему локоть, Тьерре понял, что происходит в его душе и что он собирается сказать.

– Остановись, друг мой! Благодарю тебя за то, что ты подумал об этом, но, пожалуйста, не произноси ничего вслух! Вспомни, кто я такой.

Флавьен умолк. Он знал, как болезненно горд Тьерре.

– Ты не прав, – ответил он, войдя в гостиную, куда Манетта открыла доступ лучам утреннего солнца. Там уже расхаживал Крез, засунув руки за тугой пояс из буйволовой кожи, посвистывая и разглядывая все вокруг полным любопытства взглядом.

Гостиная покойной канониссы, в сущности, не была предназначена для той роли, какую она играла при жизни хозяйки. То была невзрачная комната в самом защищенном от северного ветра тесном уголке двора и поэтому наиболее освещенная теми косыми лучами, которые солнце бросало между двумя частями строения, находящимися напротив окон. Это был единственный уголок, где с девяти часов утра до полудня можно было насладиться некоторым количеством света и тепла – преимущество, которого были лишены все другие фасады здания, ибо их совокупность сочетала в себе внутреннее расположение голубятни и глубину колодца. Вследствие этих преимуществ названная комната и была избрана для того, чтобы согревать хрупкое тело владелицы замка. Гостиная была обставлена мебелью в тот год, когда канонисса, горбатая и болезненная, но еще молодая женщина, умная и с приятным лицом, приехала сюда, в глубокую провинцию, чтобы в печальном и гордом одиночестве кончить здесь свои дни. Это было в 1793 году, когда она вышла из тюрьмы, ибо канонисса, как многие принадлежавшие к ее сословию, отдала дань эпохе террора{23}; полагая, как и другие ее современники, что революция через некоторое время начнется снова, она прибыла сюда искать забвения в одиночестве. Когда она уехала из Парижа, за нею следовал фургон, в котором было все ее движимое имущество, от кровати с балдахином до рабочей шкатулки фиалкового дерева. Бережливая и опрятная, как большинство старых дев, обреченная болезнями на сидячий образ жизни, окруженная слугами старого закала, из тех, что благоговейно почитают даже собачек своей госпожи, канонисса с годами становилась все суше и меньше и наконец незаметно угасла, достигнув весьма преклонного возраста; тем не менее на пожелтевшем от времени персидском шелке, которым была обтянута гостиная, не образовалось ни единого пятнышка, из инкрустации на этажерках не выпало ни кусочка перламутра. Канонисса дряхлела, не давая обветшать ни одному из окружавших ее предметов. Гостиная была почти такой же, как в тот день, когда канонисса прочла «Котидьен»{24} впервые, и как в тот день, когда она пыталась прочесть эту газету в последний раз. Ее мягкое кресло резного дерева, окрашенное в темный цвет, все еще стояло у камина; подушка, вышитая ее слабыми руками, казалось, ждала прикосновения ее исхудавших ног; решетки для углей, увенчанные позолоченными медными колпачками, все еще ярко блестели в пустом и темном очаге; потускневшие, попорченные сыростью зеркала почти перестали давать отражение, в них виделись лишь смутные, как призраки, фигуры. Единственным живым существом в этом святилище был старый попугай, поседевший до белизны; он спал на жердочке и, разбуженный солнечным светом, хрипло закричал, как бы жалуясь Манетте на то, что его потревожили раньше времени.

VI

– Не понравился ли случайно дамам из Пюи-Вердона этот ужасный попугай? – спросил Флавьен.

– Попугай! – воскликнула испуганная Манетта. – Попугай нашей госпожи! Старый друг, при котором она родилась, который видел, как она умерла, и, может быть, увидит, как умрут присутствующие здесь молодые люди! Эта птица, господин граф, принадлежала вашей прабабушке; судя по сохранившимся в семье бумагам, ей уже более ста лет!

– О-о, – сказал Тьерре, снимая шляпу, – это становится интересным; господин долгожитель (тут он низко поклонился попугаю), позвольте засвидетельствовать вам мое почтение. Вы, наверно, многое знаете; готов побиться об заклад, что вы могли бы спеть нам балладу на смерть маршала Морица Саксонского{25} – ведь вас, несомненно, научили и петь в дни вашей молодости.

– Увы, сударь, он знал столько, что не помнит больше ничего. Он уже давно не говорил, когда…

– Что – когда? – пораженный волнением Манетты, спросил Флавьен.

– Тише, тише, господин граф, он встряхнулся, он почистил перья, он напыжился… Сейчас он скажет их, эти единственные слова, которые затвердил и которые помнит по сей день. Ну, Жако, раз уж тебе надо сказать… «Друзья мои…»

– Друзья мои, – хриплым и жалобным голосом сказал попугай, – друзья мои, я умираю!

– Как печально, – сказал Флавьен, – и кто же научил его этим словам?

– Увы, сударь… – И глаза Манетты наполнились слезами.

– Послушай, Крез, – сказал Тьерре, не слишком интересовавшийся переживаниями Манетты, – стало быть, дамам понравился попугай? Это в самом деле интересно: столетняя птица – настоящий памятник.

– Дамы говорили о птицах, о множестве птиц, – ответил Крез.

Манетта рассердилась:

– Других птиц здесь нет, и господин граф его не отдаст! Послушайте, послушайте, что он говорит, бедняжка!

– Я умираю! Я умираю! – повторил попугай с каким-то ужасающим хрипом.

– Объясните же мне, наконец, этот зловещий возглас! – настаивал Флавьен.

– Вы не догадались, господин граф?.. Так вот, в последние три дня своей жизни ваша двоюродная бабушка, парализованная, в агонии, больше ничего произнести не могла. Она уже не вставала с кресла. Ее нельзя было ни поднять, ни уложить – боялись, что, дотронувшись до нее, могут ее убить, настолько она была слаба. Жако привык, что она его ласкала; удивившись, что она перестала подходить к его жердочке, он попытался говорить, хотел обратить на себя внимание и не мог, он не помнил уже ни одного слова. А так как он все время слышал, как его госпожа жалобно повторяет: «Друзья мои, я умираю!» – он решил, что она учит его этим словам, и, добиваясь ласки и угощенья, к которым привык, он стал твердить их, словно эхо. Госпожа испугалась. Его отнесли в другую комнату, но он не забыл этих слов: вот уже полгода он их говорит, как только увидит людей. Неужели вы находите, господин граф, что молодые дамы из Пюи-Вердона найдут это забавным и не велят свернуть шею бедной птице, как только она заговорит перед ними?

Флавьена опечалил этот рассказ, хотя он видел свою двоюродную бабушку всего лишь один раз в жизни, когда она на несколько дней приезжала в Париж по поводу одного своего судебного процесса.

– Вы правы, Манетта, он принадлежит к семейным реликвиям, и я дарю вам попугая. Позаботьтесь о нем за мой счет.

– Не надо, сударь, госпожа канонисса все предусмотрела в своем завещании: там есть рента для меня и для него.

– Верно, я совсем забыл; да, да, моя славная Манетта, ваша с Жерве старость обеспечена; Жако тоже убережен от ударов судьбы… Тьерре, приветствуй еще раз долгожителя: он рантье, ему причитается пенсия в двадцать пять франков.

– Он богаче меня, – сказал Тьерре. – Ты уверен, что это тот же самый попугай? – тихо добавил он. – Поскольку он славится долголетием, то, ручаюсь, его заставят жить в семействе Жерве еще два или три века, заменяя такими же особями в двух или трех поколениях, и все для того, чтобы сохранить ренту.

– Неважно. Я вижу, Манетта, вы любите этот дом. Я поставлю такое условие в своем контракте о продаже: вместе с Жерве и Жако вы проведете здесь остаток своих дней.

– Да благословит вас Бог, господин граф! – воскликнула Манетта, кланяясь Флавьену и целуя Жако.

Когда две старые головы, женская и птичья, оказались рядом, они удивили Тьерре своим сходством; зрелище было комичное и в то же время грустное, – это вызвало у него улыбку и вместе с тем слегка его растрогало. Впрочем, он быстро пришел в себя и напомнил Флавьену, зачем они пришли в гостиную.

– Обстановка здесь так полна и так хорошо сохранилась, что представляет собой редкий образец одностильности. Тут все относится к эпохе Людовика Шестнадцатого{26} – как главные предметы, так и более мелкие, начиная с обоев, деревянной резьбы и ковров и кончая рабочей корзинкой, украшенной продернутой лентой и миниатюрой, изображающей супругу дофина, на крышке из розового дерева. Право, эта гостиная в своем роде так же ценна и ее так же интересно осмотреть, как и весь замок. Я вижу здесь массу чудесных мелочей, которые могли соблазнить молодых модниц. Но надо поторопиться, если ты не хочешь, чтобы твой утренний букет прибыл в полдень – совершенно неподобающее время по правилам ухаживания!

– Поди-ка сюда, Крез, – прикоснувшись ручкой своего хлыста к уху грума, сказал Флавьен. – Ты говорил о птицах? Они есть на этой ширме. Речь шла о ней?

– Нет, господин граф, дамы говорили так: «Птички, хорошенькие птички, которые на доске!»

Тьерре обвел взглядом комнату:

– Здесь нет ни клетки, ни птичек!

– И никогда не было, – добавила Манетта. – Госпожа любила и терпела только попугая.

– Птицы были живые или нарисованные? – спросил у Креза Тьерре.

– Вот уж не знаю, – ответил тот, почесав за ухом. – Пожалуй, живые, потому – говорили как будто о звуке, который слышен.

– А-а, дело проясняется, ваши акции поднимаются, господин Крез; вы очень сообразительны и прислушиваетесь ко всему, что может дойти до ваших длинных ушей. Знаешь что, – обратился Тьерре к Флавьену, – он, наверно, имеет в виду эти часы с репетицией – тут есть птицы, заштрихованные зеленым золотом, на фоне желтого золотого корпуса – прелестная работа!

Крез задумался, потом ответил довольно толково:

– Нет, сударь, все ж таки не то. Мадемуазель Эвелина сказала: «Я бы поставила это в гостиную, потому что у меня не хватит места», а мне кажется, сударь, комната барышни достаточно большая…

– Чтобы в ней поместились часы величиной с луковицу? Вы очень логично рассуждаете, господин Крез, и каждое ваше слово проливает свет на наши предположения. Вы сообщили нам, что искомый предмет производит звуки; это ни карманные часы, ни стенные; но это могут быть часы с кукушкой или вертел со звонком…

– Или музыкальный инструмент! – сказал Флавьен.

– Горячо, господин граф, – заметила наконец Манетта, отлично знавшая, о чем идет речь, но надеявшаяся, что никто не догадается, потому что поиски показались ей сначала святотатством. Однако надежда на то, что она сможет остаться в замке, смягчила ее, и теперь она желала услужить молодому хозяину.

– Ну еще бы, – воскликнул Крез, – если вы были при том, как смотрели на эту вещь, угадать проще простого, матушка Манетта. Но все же вы крадете у меня сотню франков, без меня вы бы ничего не сказали.

– Он прав, – добавил Флавьен. – Помолчите, Манетта. Идет, Крез, ищи: идея принадлежит тебе.

Крез начал шарить повсюду; в нем заговорили любопытство слуги и осторожность недоверчивого крестьянина. Наконец он обнаружил в самом темном углу гостиной загороженный креслами большой продолговатый предмет, покрытый зеленым холстом. Он легонько приподнял холст, под которым оказалось шерстяное покрывало.

– Это кровать!

И он опустил покрывало. Но, подумав, снова приподнял его, и взорам всех открылась гладкая поверхность, с виду черного дерева, окаймленная широкой золотой полосой. Затем он нащупал рукой ключ.

– Это сундук. Можно открыть?

Флавьен кивнул. Крез откинул покрывало, повернул ключ и попытался поднять крышку. Она не поддавалась. Тогда, как кот, который вертится вокруг сыра, пытаясь догадаться, с какой стороны его легче надкусить, Крез стал наклоняться то вправо, то влево; потом, обнаружив зарубку, вытащил планку из паза; крышка поднялась, и перед ним оказалась клавиатура, окруженная стенками цвета прекрасной киновари, каким бывает самый лучший китайский лак; их оттеняла позолота на дереве.

– Вот оно! Это звонарня, вроде тех, что есть в замке Пюи-Вердон: только большие трещотки, которые там белые, тут черные, а маленькие, вместо того чтобы быть черными, здесь белые… Да и вообще тут две звонарни, – добавил Крез, указывая на двойную клавиатуру, – и играет! – продолжал он, кладя толстые пальцы с плоскими ногтями на клавиши черного дерева.

– О, да это клавесин, клавесин в хорошем состоянии – вещь по нынешним временам редкая, – сказал Тьерре, пробуя клавиатуру. – Предмет занятный и ценный, в самом деле восхитительный подарок для людей со вкусом… Но разве это то, что мы ищем? Еще ничего не доказано. Молчите, Манетта… Господин Крез говорил о доске, о птицах, и надо, чтобы он их нашел, если хочет получить сказочную сумму в пять луидоров.

– Да уж как-нибудь найдем, – сказал Крез, на чьем круглом лице монголоидного типа появилось хитрое выражение, как только речь зашла о золоте.

Он так вертелся, так искал, что сумел поднять прямоугольную крышку клавесина и установить ее на красной палке, полюбовался низом крышки, выкрашенным киноварью, лакированным и позолоченным, как и весь корпус клавиатуры, и наконец открыл очарованному взгляду Тьерре внутренность одного из самых кокетливых и роскошных инструментов восемнадцатого века: струны из желтой меди, тонкие, как волоски, резонирующие на перистых кончиках, наивный механизм столетнего инструмента, чей голос был в чем-то схож с голосом попугая, и, наконец, деку, прекрасный образец работы мастеров дореволюционного времени – сосновую планку, тонкую, как лист бумаги, гладкую, как атлас, и густо покрытую росписью ослепительных пурпурных и лазоревых оттенков. Причудливые арабески обрамляли круглое отверстие, через которое звук отражался и уходил в нижний ящик; зеленая листва грациозно обвивалась вокруг венка из золотых звезд на кобальтовом фоне; и, чтобы завершить торжество Креза, под позолоченными нитями металлических струн носились и порхали дивные фантастические птицы ярких окрасок с серебряными лапками и клювом; они клевали великолепные цветы и как бы добавляли свое щебетанье к гармониям, звучащим на клавиатуре.

– Слушай, это просто ювелирное изделие, редкость, не имеющая цены, – сказал Тьерре Флавьену. – В наш утилитарный, реалистический век улучшили звучность, достигли прочности; но в те счастливые времена, к которым восходит этот инструмент, наслаждения слуха дополнялись воображением, и очарованным глазам представали концерты небесных птиц, певших скорее в душе, нежели в барабанной перепонке. Боже мой, но разве человеческий голос был менее прекрасен и нуждался в сопровождении этих слишком тонких звуков, а музыкальная мысль великих композиторов была менее мощной и менее возвышенной, не имея в своем распоряжении нынешней техники и материалов?

Флавьен, не без интереса слушавший рассуждения Тьерре, вручил в это время награду Крезу и отдал распоряжения Манетте. Через два часа он уже был в городе, где привел в смятение трезвый ум нотариуса, требуя от него своеобразной редакции документа, который он хотел поскорее отправить Дютертру в виде учтивой шутки; а Тьерре на одной из прекраснейших лошадей, какие были в конюшне Пюи-Вердона, шагом сопровождал тележку – на ней двигался к Пюи-Вердону влекомый бесстрастным Сезаром и заботливо укутанный перинами клавесин.

Тьерре прибыл к месту назначения в десять часов утра, мечтая не встретить никого из семейства Дютертр до того, как он сможет установить клавесин в гостиной. Еще накануне он был приглашен Дютертром к завтраку, и, таким образом, все приличия были соблюдены. Дютертр пошел с женой прогуляться, Эвелина и Натали, возмещая ущерб, который долгое ночное бдение нанесло их отдыху, еще спали. Давно вставшая Малютка занималась своими птицами. Тьерре оказался во дворе наедине с серьезным и слегка удивленным Амедеем.

Выслушав объяснения Тьерре, Амедей, гибкий и сильный, несмотря на кажущуюся хрупкость, сбросил сюртук, надел блузу, вскочил на тележку, убрал перины и, не полагаясь на грубые руки слуг, вместе с Тьерре перенес в гостиную объемистый, но легкий клавесин, даже не поцарапав его чудесно сохранившейся лакированной поверхности, которую Тьерре тщательно обернул старыми номерами «Котидьен» – единственной газеты, которую выписывала канонисса.

Занимаясь вместе с Амедеем этой нетрудной работой, помогая ему смахнуть пылинки и нитки, чтобы клавесин при первом же взгляде явился в полном блеске, и, наконец, последовав за Амедеем в его комнату, чтобы почиститься и вымыть руки, Тьерре, как всегда придирчивый и подозрительный, не преминул поставить перед собой задачу: «Вот весьма красивый малый. Глаза у него – нежное пламя, зубы – жемчуг, мускулы – сталь, он изящно сложен, его манеры и внешний вид свидетельствуют о безупречном воспитании. Он немногословен, но его физиономия и произношение говорят о том, что он человек думающий и утонченный. Жерве рассказывает, что его воспитали здесь как члена семьи, что господин Дютертр любит его как сына и полностью ему доверяет и что он посвятил себя изучению сельского хозяйства и управляет всем обширным хозяйством дядюшки; следовательно, это приятный молодой человек, которого можно отнести – редкий случай! – к разряду полезных людей. Любят ли женщины полезных людей? Нет, но они любят приятных людей! Таким образом, Амедей должен быть любим здесь одной или несколькими женщинами, и любим соразмерно той степени приятности, которая преобладает в нем над полезностью. Какова же эта степень, если она существует?»

Беседуя с Амедеем на общие темы, внимательно и проницательно наблюдая его движения и смену выражений на его лице, он нашел его таким спокойным, таким простым, таким уравновешенным, что не смог сделать никаких выводов.

«Если б он был страстным, а на это указывает его меланхоличность, равновесие было бы нарушено; человек, которого должны любить, взял бы в нем верх над человеком, которого надо ценить. Но его меланхоличность может объясняться всего лишь его темпераментом».

Тьерре огляделся – четырехугольная башня, где обитал Амедей, была, как и соответствовало столь богатому дому, обставлена и украшена настолько пышно, насколько это было возможно для скромного и трудолюбивого молодого человека. И во всем угадывалось какое-то усилие над собой, желание отказаться от наслаждения роскошью, ему не принадлежащей. У Амедея не было ничего. Его отцу не повезло в делах. Он умер, оставив одни долги. Дютертр все оплатил; он вырастил сироту заботливо, нежно, но приучая его к серьезной цели – к труду. Таким образом, Амедей вносил в бюджет семьи только свой труд, умный, ревностный, преданный, но который он сам считал лишь погашением священного долга, взамен чего принимал только необходимое. Это необходимое, обусловленное привычкой к роскоши, на уровне которой надо было держаться, для Тьерре было бы излишеством; очень стесненный в средствах, но желавший вести светский образ жизни, он еще не мог черпать в своем таланте нужных для этого ресурсов. Сперва он хотел поздравить Амедея с видимым благополучием, но тут же понял, что эти поздравления были бы тому неприятны.

На страницу:
5 из 7