Полная версия
Мон-Ревеш
– У этого мальчика теперь очень красивая борода, и ему двадцать четыре года, ровно столько же, сколько госпоже Олимпии.
– Ну и что ты хочешь этим доказать? Женщина в двадцать четыре года вдвое старше молодого человека того же возраста.
На губах у Натали мелькнула зловещая усмешка:
– Стало быть, ты не думаешь, что он может быть влюблен…
– В кого? – удивленно спросила Эвелина.
– В тебя, – небрежно уронила Натали.
– Надеюсь, что ему и в голову не приходит ничего подобного! Милый ребенок! Меня это огорчило бы, потому что я его очень люблю. Он славный мальчик, несмотря на свои причуды, он вырос вместе с нами, и я отношусь к нему как к брату. Может быть, ты относишься к нему иначе? Может быть, ты ревнуешь? Ты ведь и думаешь, и все делаешь не так, как другие!
Натали ответила лишь улыбкой и движением плеч, более выразительным, чем все слова, которыми можно передать презрение к личности мужского пола. Потом она зевнула, подперла высокий лоб длинной белой рукой, заменила полустишие, казавшееся ей бесцветным, и стала писать дальше.
Часы пробили четверть первого.
– Эта ночь тянется целый век, – сказала Эвелина, роняя книгу, которую Тизифона, ее любимая охотничья собака, принялась с увлечением трепать.
– Это животное ест твою книгу, – не двигаясь с места, заметила Натали.
– Пусть ест. Книга мне наскучила. Ненавижу Вальтера Скотта.
– И тем не менее то и дело корчишь из себя Диану Вернон{13}.
– А ты – королеву Елизавету{14}, а Каролина – Золушку. Все кому-нибудь подражают, преднамеренно или невольно. Нет такого человека, который не нашел бы похожего на себя персонажа в романе, басне или в истории. Правда, сходство часто бывает смешным из-за разницы в положении. Например, Малютка: живя в таком замке, как наш, окруженная прислугой, пользуясь предпочтением снисходительного отца, она кажется просто нелепой, когда сама бросается приготовлять ему чашку шоколада с такой поспешностью, с таким старанием, словно ее ждут за это ругань и шлепки! Я, наверно, смешна, когда делаю вид, что разыскиваю среди лесов и холмов изгнанного и преследуемого отца, в то время как он преспокойно заседает в палате{15} и пользуется всеобщей любовью и уважением… А тебе, бедняжка Натали, вместо самого блестящего в Европе двора приходится тиранить всего лишь докучливую и спокойную семью…
– Докучливую – верно, – прервала ее Натали, – но спокойную?.. Это тебе нравится так ее называть. Знаешь, Эвелина, отчего нам сейчас не хочется ни бодрствовать, ни спать? Оттого что нам скучно, но мы отнюдь не спокойны.
– Почему? Может быть, у нас характеры такие?
– У тебя характер ребенка, который всем забавляется, у меня – женщины, которая многое презирает. Разумеется, мы можем развлекать себя сами, ты – занимаясь легкомысленными вещами, я – серьезными. Но причина тревоги, которая уже коснулась нас и рано или поздно приведет к катастрофе, кроется вовсе не в нас самих. Это роковая, нелепая и, увы, непреодолимая в нашей судьбе вещь – любовь нашего отца к женщине, которая не наша мать.
– Ах, Натали, умоляю тебя, не выставляй нашу бедную мать как повод для нескончаемого процесса, который ты ведешь против отца. Тебе было всего четыре года, когда она умерла, мне – два, Малютка только что родилась; ни одна из нас не знала ее настолько, чтобы вспоминать о ней сегодня. Наша дочерняя любовь всегда лишь очень неопределенное чувство. Мы не можем упрекнуть отца в том, что он уделил слишком мало времени горю. Он надумал жениться во второй раз лишь через двенадцать лет; такую скорбь может превзойти только скорбь малабарской вдовы{16}.
– Как ты легко судишь обо всем, особенно о серьезных вещах! Я не утверждаю, что отец женился во второй раз слишком рано; напротив, я считаю, что он женился слишком поздно для нас!
– Но и нам поздно упрекать его, особенно тебе. Тебе было уже шестнадцать лет, когда он сообщил о своем намерении. Ведь он был так счастлив, хотя, как превосходный отец, отказался бы от этого счастья, если бы увидел, что мы полны страха и отчаяния.
– Подумаешь, какая веская причина для отказа от подобного безумства – несогласие трех маленьких девочек, скучавших в монастыре и спешивших выйти оттуда! Я, например, была в восторге, когда отец, который сам отдался, как ребенок, своей страсти, расписывал нам, детям, все прелести свободы и жизни среди роскоши в деревне. В шестнадцать лет это должно было казаться чудесным.
– И в восемнадцать тоже; я до сих пор очень довольна.
– Неправда, ты начинаешь скучать здесь, а я скучаю уже давно. Мы рождены для светской жизни, для нее были воспитаны; мы жаждем своей стихии, а живем здесь, как рыбы, выброшенные на траву и раскрывающие на солнце рты, прислушиваясь к отдаленному плеску реки.
– Знаешь, Натали, ты несправедлива: разве мы здесь никого не видим? Разве для богатых людей нет повсюду светского общества? Через три дня приезд отца станет событием в наших краях и у нас начнут глаза разбегаться: у тебя будет целый двор, состоящий из глубокомысленных молодых людей, у меня – свита из вертопрахов…
– Да, да, волшебный фонарь, который просуществует два месяца, а когда отец вернется к своей парламентской деятельности – снова одиночество, молчание, зима! Потом весна без любви и надежд, потом – унылое, гнетущее лето со жнецами для услаждения глаз и мухами в качестве общества.
– Конечно, год в глуши, длящийся десять месяцев, несколько долог, но можно ведь как-то убивать время; а что касается любви, сладости которой ты так спешишь изведать, так я, например, о ней еще и не думаю.
– Неправда, повторяю тебе! Ты думаешь о ней реже и не так серьезно, как я, – это возможно, но и ты уже начинаешь уверять себя, что здесь любви нет и сюда она к нам не придет.
– Почему? До сих пор нам хватало поклонников…
– Случайных поклонников, из которых ни один нам не подходил!
– Мы их всех очень мало поощряли. Мы с тобой слишком разборчивы, признайся.
– Ничего удивительного! Нас не только трудно удовлетворить, нас трудно выдать замуж.
– Напротив, мы богаты и имеем возможность выйти за людей без состояния, если, разумеется, они будут порядочными, хорошо воспитанными, трудолюбивыми… Чего же еще желать? У отца на этот счет есть прекрасные теории, довольно романтичные…
– И, следовательно, неосуществимые! Бедные молодые люди, которые домогаются богатых наследниц, не очень-то порядочны – ведь они обманывают девушек, делая вид, будто любят в них не их приданое, а нечто другое. Ну а богатые молодые люди дерзки, невежественны, легкомысленны, глупы…
– Какой пессимизм! Ты, наверно, видишь мир в таком свете просто из-за своей желчности. Но если это так, тогда не нас трудно выдать замуж, а трудно найти людей, за которых можно выйти.
– В том, что ты говоришь, есть, конечно, доля истины. Но трудно – не значит невозможно. Надо только оказаться в условиях, в которых ум, проницательность, рассудительность могут как-то пригодиться. Поэтому, если бы мы бывали в свете, жили в Париже, путешествовали по Англии, Германии, Италии, вообще вели жизнь, сообразную нашему положению в обществе, то в волнах этого моря мы бы сумели различить и выловить из сонма простых раковин нужную нам жемчужину.
– Неудачная метафора, дорогая: жемчужина всегда спрятана в раковине.
– Дурочка! Вечно ты придираешься к словам, ни о чем не думаешь всерьез. Мы богаты, мы красивы, мы выше многих из светских женщин, и тем не менее нам, быть может, предстоит дожидаться здесь улитки, которою цапле из басни пришлось довольствоваться в вечерний час{17}. Если так будет продолжаться, нам останется только разорвать нашего двоюродного братца на части.
– Вот именно: или всем, или никому…
– Да, иными словами – ждать у моря погоды…
– Как меня раздражают твои глупые шутки! Посмотрим, будешь ли ты так смеяться в тот день, когда отец придет и скажет нам: «Вас трое; вот мой племянник Амедей Дютертр, которого я выпестовал для вас, решайте!»
– Неужели ты думаешь, что отец предназначает его кому-нибудь из нас?
– Надеюсь, что он приберегает его для Малютки. Эти прелестные дети созданы друг для друга; не думаю, что меня могут оскорбить, предложив его мне!
– Потому что ты мечтаешь о любви, об идеале, не знаю уж о чем! Малютка же пока думает, а может быть, и всегда будет думать только об одном: как разводить канареек. Но, признаюсь, если б я была вынуждена, за неимением выбора, сохранить в неприкосновенности фамилию Дютертр, я бы предпочла кузена Амедея многим другим. Он мне совсем не нравится, уверяю тебя, он даже немного неприятен и скучен! Но в общем-то он самый красивый, самый благопристойный, самый образованный, самый подходящий из всех, кем мы располагаем для того, чтобы приобрести мужа в деревне.
«Наконец-то! Сейчас мы к этому придем, – подумала Натали, – но не сразу… Сначала посмотрим!»
– Эвелина, – сказала она вслух, словно не слышала ее замечания по поводу Амедея, – что ты скажешь об этих двух новых лицах, появившихся у нас сегодня? Их не захотели продемонстрировать нам при свете…
– Я видела их мельком во дворе. Один из них показался мне безупречным, настоящий лев!
– Господин де Сож?
– Да, наш новый сосед.
– Он тебе понравился?
– Очень – прелестный, очаровательный человек! Но после первого взгляда – уступки любопытству – я больше не обращала на него внимания.
– Почему?
– Не люблю зверей своей собственной породы. Я их слишком хорошо знаю. Львица, приходящая в восторг от льва! Куда это годится?
– Но этот лев хотя бы умен?
– А разве я не умна, хоть и львица? Нет, дорогая, нет, подобные избегают друг друга, а противоположности сходятся – вот как я мыслю о любви и замужестве.
– Значит, писатель тебе понравился больше?
– Да; у него не совсем обычное лицо: желтое, желчное, не слишком молодое; но глаза необычайно выразительные, зубы такие белые, волосы такие черные… и лукавая улыбка… Физиономия, в которой внутреннее достоинство освещает черты, может быть неправильные, да и довольно заурядные… Ты смеешься? Возможно, глупцам он покажется некрасивым. Но в нем есть что-то мечтательное, страдальческое, меланхоличное и насмешливое, а это, по-моему, необходимо даже красоте, чтобы она не была скучной. У него что, большое имя в литературе, у этого Жюля Тьерре?
– Понятия не имею, – процедила сквозь зубы Натали. – Есть по крайней мере две-три тысячи знаменитых писателей, о которых никто не слышал, кроме членов каких-то кружков, где они числятся.
– Это не значит, что у него нет большого таланта.
– Бог мой! Он, как и всякий другой, может стать первоклассным писателем! Надо только, чтобы тебя восхвалял определенный круг людей, и надо найти, чем можно угодить читателю в данный момент! Но какое значение имеет его место в иерархии великих умов, если он тебе нравится сам по себе? Ведь он тебе немножко нравится?
– Сегодня – даже очень. Но кто знает, будет ли он нравиться мне завтра?
– Постарайся, чтобы он тебе больше не нравился.
– Почему?
– Потому что ты ему не нравишься.
– С чего ты взяла?
– Я это заметила в тот самый момент, когда увидела кое-что еще.
– Что же именно?
– Что он влюблен в другую.
– В тебя?
– Нет; в Олимпию Дютертр.
– Ну да? – удивленно воскликнула Эвелина и добавила равнодушно: – А какое мне, собственно, до этого дело?
Натали пожала плечами:
– А мне тем более.
– Ты уверена в этом? – задумчиво спросила Эвелина.
– Я была в этом уверена еще до того, как он приехал сюда. Когда она в последний раз ездила в Париж без нас, он написал ей в альбом стихи – кстати, довольно плоские.
– Она тебе их показывала?
– Я и не спрашивала у нее позволения прочитать. Разве в альбом пишут секреты?
– Значит, эти стихи ничего не доказывают.
– Дорогая моя, в высшем обществе стихи – это способ объяснения в любви женщине под носом у ее мужа и перед всеми.
– Но ты же говоришь, что они плоские?
– Хочешь прочесть? Они у меня.
– Ах, ты списала их?
– Нет, просто запомнила…
И она передала Эвелине листок бумаги.
– А мне они кажутся восхитительными! – прочитав их, воскликнула Эвелина. – Они мне нравятся куда больше, чем все твои!
– Потому что ты в этом не разбираешься. У них есть только одно достоинство – в них довольно ловко выражена пылкая страсть.
– Посмотрим! – Эвелина перечла их, потом задумалась, храня молчание. – Я вижу в них больше лести, чем любви, – добавила она.
– А разве лесть не язык любви?
– Эта лесть чрезмерна.
– Олимпия в самом деле очень хороша, тут спорить не станешь.
– Слишком бледна!
– Нынче в моде бледность, она имеет наибольший успех у артистических натур. Твой румянец, порой слишком яркий, в гостиных не понравился бы.
– Ну, у них просто извращенные вкусы! Но какое мне до этого дело, повторяю? Если мой цвет лица кажется рифмоплету слишком свежим, то дворянин будет ко мне более справедлив: он увидит, кто из нас, я или Олимпия, умеет перейти с шага на галоп и обратно при опасном повороте; стихов он мне писать не станет, но с этим придется примириться.
– Ты забываешь, что подобные избегают друг друга, а противоположности сходятся! Ты пришлась льву так же мало по вкусу, как он тебе.
– Ты и это разглядела сегодня в гостиной, где ничего не было видно?
– Я слышала.
– Как? И этот тоже ухаживает за Олимпией?
– Он будет ухаживать за ней; она очаровала его несколькими словами – она умеет беседовать и весьма обворожительна. Он спросил у нее, ездит ли она верхом. «Очень мало, – ответила она, – у меня нет времени». Тут он воскликнул, что она совершенно права: незачем тратить время на подобные развлечения, он сам пресытился этим. Он, мол, перестал понимать, как можно находить удовольствие в том, чтобы ехать верхом рядом с женщиной – ведь это самый неудобный способ вести беседу, а когда имеешь счастье слышать такой голос, как ее, приходится только сожалеть о том, сколько он теряет от движения и шума, неизбежных при верховой езде.
– Да, это было не очень лестно для меня… в глазах моего отца – он и сам не раз упрекал меня, что я провожу свою жизнь верхом.
– Отец ничего не слыхал. И разве ты не заметила, что с молодыми женщинами всегда говорят тихо, а с мужьями и девицами – громко?
– Какая ты злая, Натали! Тебе хочется, чтобы я стала ревновать к мачехе. Ничего не выйдет, предупреждаю тебя, я не стану ревновать из соперничества и кокетства. Я буду ревновать лишь тогда, когда она отнимет у нас сердце нашего отца.
– А по-твоему, этого еще не произошло?
– Нет, нет, тысячу раз нет! Замолчи!
– Ты находишь, что отец проявил к нам нежность, покинув нас и отослав нас спать до одиннадцати часов в день своего приезда?
– Он устал с дороги и хотел спать.
– А ведь он и не думал ложиться. Посмотри – их окна пылают в ночи, как пламя любви в ослепленной душе бедного молодого человека, который зовется нашим папочкой!
И Натали рассмеялась нервным, полным ненависти смехом – слушать его было страшно. То не была несправедливая, но понятная ревность дочери, оспаривающей любовь отца. То была глубокая злость бессердечной женщины, которая ненавидит и клянет чужое счастье.
Эвелина пришла в ужас. Она залилась жгучей краской.
– Значит, они очень любят друг друга, – сказала она, глубоко вдохнув свежий ночной воздух. И, сделав над собой последнее усилие, чтобы избежать зловредного влияния старшей сестры, она переменила тему разговора: – Сегодня, кажется, никто не спит: окна Амедея тоже освещены. Добряк он, наш Амедей! Он работает, выводит цифры, подсчитывает наши богатства и умножает их своей экономией и порядком в делах.
Потом, следуя вполне естественному ходу мыслей, Эвелина добавила:
– У него нет ни гроша за душой, а он и не думает об этом – он управляет делами нашей семьи. Для себя ему ничего не надо – он счастлив тем, что может быть полезен отцу и нам! Что ж, будет только справедливо, если одна из нас когда-нибудь вознаградит его за все старания и бескорыстие! Право, Натали, если Олимпия отнимает у нас случайных поклонников, она поступает правильно и даже оказывает нам услугу: ведь счастье, быть может, находится там, в этой башне, где Амедей ночами не спит ради нас. Мне кажется, что та, которая найдет к нему дорогу, будет самой разумной из троих.
– Стало быть, ты, за неимением лучшего, хочешь остановить свой выбор на нашем кузене? – торжествующе сказала Натали, после многих уловок приведя наконец Эвелину к намеченной цели. – Увы, дорогая крошка, тебе придется отказаться и от этого последнего утешения. Тут мешают прелести более могущественные, чем твои; не о тебе, которую он презирает за ветреность, не обо мне, которую он ненавидит за проницательность, и не о Малютке, которая для него нуль, думает сейчас романтичный и меланхолический Амедей.
Эвелина отошла от окна.
– Ты ужасный человек, Натали, неужели ты думаешь, что наша мачеха…
– Молчи и смотри, – ответила Натали, выталкивая сестру на балкон.
V
– На что я должна смотреть? – спросила Эвелина, уступая непреодолимому любопытству.
– Ни на что; на эту бледную луну, которая как безумная мчится в облаках. – Потом, опустив тяжелую штору, чтобы снаружи не был виден свет в их окне, Натали добавила, понизив голос: – Говори шепотом и смотри на окно Амедея.
– Оно закрыто, и, кроме того, там муслиновая занавеска. Но можно различить светящийся шар его лампы.
– По-твоему, он дома? Работает и думает лишь о том, сколько голов скота мы продали за год и сколько зерна ссыпали в амбары во время последней жатвы?
– Ну и что?
– Амедея нет в его комнате, нет в башне; он просто не гасит свою лампу, чтобы мы думали, будто он занят цифрами. Если бы сосны не скрывали от нас его дверь, ты увидела бы, что она открыта.
– Так где же он?
– Посмотри теперь на то крыло. Оно было ярко освещено, а сейчас там темно. Отец у себя в комнате, Олимпия у себя; один спит, другая считается спящей.
– Что ты хочешь этим сказать, в конце концов?
– Посмотри на кусты ломоноса под окном Олимпии – они скрывают от нас дверь из ее будуара, которая выходит на крыльцо башенки; разве ты ничего не видишь?
– Ничего.
– Всмотрись хорошенько; когда эта тучка уйдет, откроется луна; теперь ты видишь – рядом с кустами, там, где чистый белый песок?
– Вижу как бы черную черточку. Это тень от чего-то.
– Или от кого-то.
– Она неподвижна… Это тень от какого-то предмета, который мы не можем различить.
– А сейчас она тоже неподвижна?
– Нет, тень растет, уменьшается… Она ходит. О, как ее хорошо видно! Там какой-то человек, теперь я в этом не сомневаюсь. Человек, который думает, что его скрывают деревья, но луна освещает его сбоку. Он и не предполагает, что мы видим его силуэт. Это Амедей? Скажи, Натали, это он?
– Он или она. А может быть, оба.
– Там только одна тень, клянусь богом.
– Значит, это он. Сколько раз в еще более светлые ночи я видела, как с этой стороны раскачиваются ветки; сколько раз, когда наступает тишина, я слышала, как легонько поскрипывает дверь Амедея, открываясь или закрываясь. А потом за его окном проходит тень, и свет исчезает. Это он возвращается домой и гасит лампу, якобы освещавшую его трудовые бессонные ночи. Сколько я еще разного видела! Я многое знаю! Сколько подавленных вздохов, сколько взглядов, брошенных украдкой, сколько подобранных с земли забытых цветов, сколько внезапных переходов от жаркого румянца к смертельной бледности… Бедный молодой человек сходит с ума.
– Амедей, такой холодный, такой неуязвимый, Амедей, который ничего не видит, ни о чем не догадывается, которому надо чуть ли не открыто делать авансы, дабы он понял, что может понравиться кому-то!
– Ага, Эвелина, так ты делала ему авансы? Ты сама себя выдала!
– Не больше, чем кому-либо другому. Я всем понемножку делаю авансы ради удовольствия доводить до отчаяния тех, кто окажется у моих ног. Что тут плохого?
– Ну, это мелко и дешево – Олимпия умеет властвовать куда лучше, чем ты! Она-то ничего не говорит! Она обвораживает; она не призывает – она ждет; она никогда не вступает в борьбу и всегда побеждает.
– Стало быть, по-твоему, она первостатейная кокетка?
– До чего же ты наивна! Задать подобный вопрос!..
– Ну, значит, мне надо понаблюдать за ней, поучиться и, если ее способ лучше моего, воспользоваться им.
Тут Эвелина, обеспокоенная и озадаченная, несмотря на свое легкомыслие и беззлобность, вдруг ушла с балкона. Облака закрывали луну, и наблюдать было больше невозможно. А главное, она не хотела слушать Натали, чувствуя, что слова сестры напитаны ядом. Как девушка добрая и мужественная, она сопротивлялась изо всех сил, но удар был нанесен. Терзавшее Эвелину непреодолимое желание нравиться и властвовать встретило препятствие, которым она до сих пор пренебрегала и которое теперь начало мешать ей и даже пугать ее. В эту ночь она спала очень плохо, ей снились Тьерре, Флавьен и Амедей, причем она не знала, кто из них больше завладел ее мыслями.
Что же касается Натали, то она давно уже не спала так спокойно. Она достигла своей цели и добилась первой победы.
Каролина, которая легла на два часа раньше сестер, проснулась на рассвете, угнетенная страшным кошмаром. Ей снилось, что сова рвет когтями ее самую красивую малиновку. Девочка кинулась к окну, открыла его, и прирученная, но свободная малиновка, спавшая на соседнем дереве, тотчас же влетела в комнату и запорхала над ее головой. Малютка утерла слезы, поймала птичку и отпустила ее, а сама вернулась в постель.
Амедей уже встал; отправляясь присмотреть за полевыми работами, он, проходя через лужайку, увидел Малютку у окна, но та смотрела только на свою птичку.
Когда взошло солнце, Флавьен, отлично выспавшийся у себя в «замке», вошел уже одетый в комнату Тьерре.
– Вставай, лентяй! – воскликнул он. – Утро чудесное. Ты прозеваешь самое яркое солнце, которое когда-либо золотило верхушки наших лесов, – добавил он с пафосом.
– Куда мы едем? – спросил Тьерре еще сонным голосом.
– Мы едем в ближайший морванский городок искать какого-нибудь нотариуса; мне надо, чтобы он заверил мою подпись под самой торжественной доверенностью из всех, какие ему, наверно, довелось составлять в жизни. Я хочу сыграть шутку – не бойся, вполне добродушную – с нашим соседом Дютертром. Он мне нравится, и я это докажу – сегодня же утром вручу ему документ; пусть потом хранит его в своем архиве. Эта бумага даст господину Дютертру полное право продать самому себе на любых удобных ему условиях некую недвижимость, которую он желает приобрести.
Тьерре протер глаза.
– Весьма галантно, – сказал он. – Манеры истого дворянина. Ты даже не знаешь, какие счастливцы вы, знатные дворяне: вы можете – конечно, если вы достаточно богаты – позволить себе столь безумный риск, зная, что вас никто за это не осудит. Если бы такой поступок совершил бедный поэт, про него сказали бы: «Вот сумасшедший, разыгрывает из себя знатного сеньора и жертвует из пустого тщеславия единственным куском хлеба, заработанным ценой бессонных ночей!» Если бы на такую операцию решился мелкий буржуа, сказали бы: «Вот пройдоха! Знает, верно, с кем имеет дело, понимает, что, выказывая такое доверие, извлечет из этого двойную выгоду!» А вот для графа Флавьена де Сож это не более чем любезность человека, умеющего вести себя в обществе. Да и что значит для тебя безделица в сто тысяч франков! Видишь, я с тобой откровенен, как ни с одной женщиной!
– Господин граф приказал подать лошадей; они ждут, – доложил, войдя в спальню, Жерве.
– Лошадей! – воскликнул, смеясь, Флавьен. – Наш славный старикан всерьез играет тут роль Калеба из Равенсвуда{18}. Я просил подать колымагу и Сезара, милый Жерве. Мы с тобой посмотрим в Шато-Шинон, нельзя ли купить или нанять на то время, что мы будем здесь, коляску полегче и лошадку порезвее.
– Господин граф думает, что я шучу. Но во дворе стоят две отличные лошадки, уже оседланные, и грум на третьей лошади; а в сарае находится прелесть какая охотничья коляска. Если вам угодно взглянуть…
Жерве открыл окно; Флавьен и Тьерре подбежали и увидели воочию чудеса, о которых тот говорил. Они сразу же спустились во двор, чтобы рассмотреть их поближе.
– Что за фея приготовила нам такой сюрприз? – спросил Флавьен. – Может быть, среди наших соседей есть какой-то разорившийся потомок знатной семьи, и он посылает нам на пробу все, что будет продавать с торгов?
– Что вы, сударь, дело обстоит куда проще. Господин граф сказал при мне вчера, что надо посмотреть в окрестностях, какие там есть лошади и коляски. Я рассказал об этом слугам в Пюи-Вердоне, они все передали своим хозяевам, и только что их грум приехал с лошадьми, другим слугой и коляской. Слуга уехал, сказав, что все это к услугам господина графа на любое время, какое ему понадобится: грум, экипаж и лошади.