bannerbanner
Тайна семейного архива
Тайна семейного архива

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

– Замолчи, несносный ребенок! – необъяснимо зло сказал он. – Это становится уже неприличным!

– Но почему, дядя? – Слово было таким аппетитным, оно так округло скользило в вытянутых колечком губах…

– Потому что именно так нас, немцев, во время войны называли французы. Бош – это… – Хульдрайх замялся, и по его лицу скользнула заметная даже маленькой девочке мучительная гримаса. – Это по-французски означает «свинья».

– О… – испуганно и печально протянула Кристель, не зная, что ответить, и тоже чувствуя себя обиженной такой вопиющей несправедливостью. – Но за что?

Дядя промолчал, и они пошли домой. А когда много лет спустя Кристель напомнила ему этот давний эпизод, Хульдрайх нахмурился и мягко положил руку ей на плечо.

– Знаешь, я до сих пор не могу забыть, как они шли мимо нашего дома по утрам, рано, когда все добропорядочные люди обычно спят. Сначала они шли молча, понурившись, совсем непохожие на элиту вражеской армии, а потом… Потом стали поднимать головы, руки и произносить сначала тихо, а потом все громче и громче: «Боши! Проклятые боши! Грязные боши!» А то и что-нибудь похлеще. Я стоял у окна, знаешь, в том крошечном эркере на втором этаже, и смотрел, смотрел… Я не мог оторвать от них взгляда. Мама ругалась, просила Мари по утрам не выпускать меня из детской, грозилась нажаловаться отцу, но это было сильнее, это было как наркотик. Я каждое утро ждал эти колонны, а потом все пытался понять – за что? Мы ведь были такими хорошими, мы так работали! Мама целый день не поднималась из бара, отец приходил едва ли не под утро, даже меня, восьмилетнего, заставляли порой помогать в саду или на кухне, а уж про Марихен я и вообще не говорю, она просто падала от усталости…

– Какая Марихен? Хульдрайх смутился.

– Это наша тогдашняя нянька…

– Но ведь мама говорила, у вас была Аннхен?

– Аннхен была позже, после войны. А тогда была Марихен. Мама просто не помнит, ведь в сорок пятом ей исполнилось только четыре. Но теперь все это уже не имеет значения… И зачем ты только выбрала социальную работу? – перевел дядя разговор на другую тему.

В тот год Кристель объявила, что не намерена заниматься экономикой – ни в масштабах страны, ни, тем более, в масштабах частного предприятия, а хочет посвятить себя убогим и старикам. Мать и дядя были в шоке, отец, давно разошедшийся с матерью и разводивший в Австралии каких-то особых овец, без всякого сопроводительного письма прислал чек на крупную сумму, а бабушка Маргерит, поглядев на внучку большими бледно-голубыми глазами, печально вздохнула и прижала к худому плечу короткостриженную, темноволосую голову Кристель.

…Ах, как жаль, что бабушка не увидела ее детища! Увлекшись воспоминаниями, Кристель не заметила, как добралась до работы, и теперь ей оставалось только припарковать машину где-нибудь неподалеку – в ухоженный внутренний дворик приюта она всегда входила только пешком.

Приют равных возможностей, первый в земле Бадей-Вюртемберг и второй во всей Германии, внешне представлял собой квадратное здание, наподобие двухэтажного таун-хауза, оживленного по фасадам всевозможными фонарями, эркерами, круглыми и треугольными окнами. Во дворик вели три декоративные арки, щедро увитые плющом и виноградом, и одна настоящая, с кованой стильной решеткой. Внутренне же приют был истинным маленьким государством со своей системой ценностей и определенными служебными институтами, только население этого государства составляли неизлечимо больные дети и одинокие старики. Мысль о том, чтобы дать возможность и тем и другим почувствовать себя нужными, появилась у Кристель во время ее дипломной стажировки в Штатах. Но если там такие эксперименты проводились периодически и, так сказать, только в медицинских целях, то Кристель Хелькопф, двадцатитрехлетняя немка из провинциального южного городка, решила сделать это в своем приюте постоянной формой жизни. Полтора года она добивалась осуществления проекта, бомбардировала письмами крупные фирмы и мелких предпринимателей, была на приеме у самого Эрвина Тойфеля[7]…

Ее старания увенчались успехом. Год назад приют был построен и торжественно открыт. Благодаря этому смелому предприятию Кристель познакомилась с Карлхайнцем: именно концерн «Бош» стал главным патроном приюта.

Но самое интересное и трудное началось после открытия. Поначалу Кристель верила, что той любовью, которую она питала к своим одинаково жалко улыбающимся подопечным, она сможет спокойно решить все проблемы, но вскоре поняла, что без твердой руки и железного порядка нельзя – иначе это хрупкое суденышко вовсе не сдвинется с места. Пришлось, с одной стороны, значительно увеличить штат, а с другой – дать старикам возможность воздействовать на все происходящее в «Роткепхене», как очень скоро стал называться этот дом под стрельчатой красной крышей.[8] И постепенно дело пошло: старики помолодели, поздоровели и обнаружили массу скрытых доселе талантов, а в квартирах и холлах зазвучал звонкий детский смех. Найти конец тонкой ниточки, ведущей к успеху, Кристель отчасти помог ее дядя.

Хульдрайх Хайгет в свои пятьдесят четыре года был закоренелым холостяком и смотрел на мир глазами настороженного ребенка. Все знавшие его, признавали за ним ум, такт, удивительное для немца отсутствие практичности и в избытке – мечтательность. За всем этим стояла какая-то странная печаль, словно он пытался увидеть и понять нечто такое, что недоступно здравому и спокойному взгляду на жизнь.

– Твой «Роткепхен» прямо монастырь какой-то, – признался он Кристель однажды, – а мне всегда… было любопытно войти в такую жизнь. Может быть, ты доверишь мне роль, ну… этакого барометра. Ведь атмосфера в подобного рода заведении – одна из основных составляющих успеха, если не главная.

Кристель с радостью согласилась, и Хульдрайх практически переселился в приют, оставив им с Карлхайнцем родовой дом на Хайгетштрассе. Он подолгу беседовал со стариками, и порой лицо его светлело.

– Твой дядя совершенно помешан на минувшей войне, – не раз говорил ей Карлхайнц. – Впрочем, чего удивляться – с таким-то именем!

Кристель только пожимала в ответ плечами, невольно вспоминая, что дядя как-то странно кривится, когда его называют полным именем, звучавшим нелепо и помпезно одновременно и вызывавшим самые неприятные ассоциации – Фридрих-Адольф-Хульдрайх.

– Они все были тогда помешаны на своей исторической причастности. Мамино имя тоже звучит ого-го! Уте-Адельхайд – ни больше ни меньше!

– Как хорошо, что ты просто Кристель! – смеялся Карлхайнц, целуя ее густые гладкие волосы.

* * *

Время на работе пролетало незаметно: оно было слишком наполнено живыми человеческими радостями и бедами. С утра, прежде чем отдать какие-либо распоряжения, она обходила свои владения: разговаривала со всеми, переживая за всех, сочувствуя всем. Сначала они с Карлхайнцем боялись, что такое растрачивание ее собственных эмоций плохо скажется на их отношениях. Но вышло наоборот: благодаря этой напряженной психической жизни в Кристель словно открылся неиссякаемый источник энергии, и теперь ее переполняло ощущение непреходящего счастья, придающего остроту уму и щедрость телу.

Вот и сегодня, когда апрельский воздух щекотал губы влагой и мятой, а впереди был вечер, давно обещанный ей дядей Хульдрайхом – они собирались привести в порядок заброшенный семейный архив, – Кристель быстро шла по залитому солнцем первому этажу, где размещались служебные помещения, успевая на ходу кому-то из сотрудников улыбнуться, с кем-то перекинуться парой слов, а на кого-то взглянуть притворно хмуро. Навстречу ей уже ковыляла сверху по широкой, с двумя пандусами, лестнице, девяностолетняя госпожа Кноке, любимая всем приютом за умение готовить бузинный чай, при простуде поднимавший за три дня на ноги любого, и способность пересказывать сказки братьев Гримм так, что конец каждый раз оказывался разным. Она жила в квартире приюта вместе с мальчиком, страдавшим тяжелейшей формой детского паралича, уверяла, что смышленей ребенка не видала за всю свою жизнь, и всегда первой узнавала все новости. Вот и сейчас Кристель прочла на ее морщинистом лице торжество еще мало кому известного знания.

– Доброе утро, фрау Карин. Сегодня такой замечательный ветерок на улице, – улыбнулась Кристель, как бы не замечая важного вида старушки, позволяя ей подать новость с наибольшим эффектом.

– Апрель – серебряный бубенчик, – благодарно ответила Кноке и вцепилась сухими пальцами в загорелую руку Кристель. – А вы знаете, что утром привезли новенького?

– Еще нет. – Кристель сделала удивленные глаза, несмотря на то, что знала о предстоящем прибытии нового обитателя еще несколько дней назад. – И что он?

– О, очень, очень плох, – вздохнула Кноке, как все в подобного рода заведениях склонная переоценивать собственную бодрость и с жалостью смотреть на остальных. – Он ветеран и, кажется, с Восточного фронта. Сейчас с ним господин Хульдрайх, они наверху, в «садах». – Каждая сторона дома имела свое имя и называлась соответственно «поля», «сады», «луга» и «леса» – так больные дети проще запоминали расположение квартир, а старикам это просто нравилось.

– Хорошо, я поднимусь к ним.

– Да-да, а то господин Хульдрайх что-то очень нервничает! – крикнула ей уже в спину старушка.

Кристель сделала все необходимые распоряжения и поднялась в «сады». Она застала дядю и новоприбывшего погруженными в тихую, но, судя по лицам, напряженную беседу. До слуха Кристель донеслись слова, произносимые на совершенно незнакомом ей языке. В нерешительности она остановилась в открытых дверях, пытаясь хотя бы по выражению лиц понять, о чем столь увлеченно говорили ее чудаковатый дядя и высокий, с яркими глазами человек на инвалидной коляске, но в этот момент оба улыбнулись, и Кристель услышала совершенно дикий текст, исполненный на манер детских песенок, не имеющих конца:

Кенгуру на свете жил, Пилкой для ногтей пришилОн карман на брюхеПросто так, от скуки, Просто так, от скуки…Пели оба, но если у Хульдрайха лицо было нежным и трогательным, то у человека в коляске – тоскливым и озлобленным.

– Я помню, как меня научил этой песне отец, это было в середине войны, – осторожно улыбаясь, произнес Хульдрайх.

– А мы пели ее в дозоре, в сорок третьем, под Обоянью, – жестко оборвал его старик, и голос у него дрогнул – так, что Кристель сочла за лучшее вмешаться:

– Рада вас видеть, господин Бекман! Я – Кристель Хелькопф, директор, и хотела бы обсудить с вами некоторые подробности нашего дальнейшего сотрудничества.

В тот день ей пришлось сделать еще уйму дел: встретиться с представителем городского совета, отправить в зоопарк на экскурсию группу самостоятельно передвигавшихся детей, заказать детали для колясок и не раз обойти всех, терпеливо выслушивая благодарности и жалобы. Ближе к вечеру неожиданно позвонил Карлхайнц:

– Крис, ла помм чин,[9] мне придется задержаться здесь, в Биллбруке, старик что-то совсем расчувствовался и… Словом, все расскажу по приезде, послезавтра, если, конечно, наша гипертрофированная сентиментальность не сыграет со мной еще какой-нибудь штуки. А вообще-то, я хочу, чтобы и ты оказалась сейчас здесь, на безутешных северных улицах, где весна еще только грезится. – Несмотря на склонность к тевтонскому высокомерию, Карлхайнц любил говорить красиво, к тому же его мать была довольно известным лингвистом. – Но больше всего я хочу твоих медовых губ. Пока.

От последних слов в груди у Кристель сладко заныло, и она не стала раздумывать над тем, отчего это мог вдруг расчувствоваться отец Карлхайнца, образованный нацист с печальным лицом аристократа.

* * *

Садясь в машину, где ждал ее Хульдрайх, так и не позаботившийся о приобретении собственного автомобиля – в глубине души Кристель подозревала, что он вообще не умеет водить, хотя прямо спросить об этом все-таки не решалась, – она услышала верещание радиотелефона, и высокий надменный голос матери попросил ее сейчас же заехать к ней на Фоейербахштрассе. По опыту зная, что вся срочность материнских требований сводится, как правило, к совершенной ерунде, Кристель обменялась понимающими улыбками с дядей, тоже не жаловавшим коробку на Фойербахштрассе, весь внешний вид которой явно свидетельствовал о пристрастии к Альвару Аалто[10], но все-таки поехала на окраину, туда, где в нескольких сотнях метров протекал один из многочисленных, звонких и веселых притоков Неккара. Последнее вполне мирило Кристель с дикой, на ее взгляд, обстановкой материнского дома.

Адельхайд, родившаяся в год начала войны с русскими, сполна прошла все увлечения и метания ее поколения – от голодного отрочества до бутылок с зажигательной смесью во дворах Сорбонны вкупе с плодами сексуальной революции. До сих пор ее жилище представляло собой странную смесь бюргерского дома, куда стаскивалось все, что так или иначе имело на себе печать недоступной в детстве роскоши, и молодежной коммуны шестидесятых – с постерами на стенах и пластинками двадцатилетней давности. Маленькой Кристель нравился этот хаос, но, повзрослев и, особенно, став человеком, от которого зависели здоровье и благополучие сорока с лишним беспомощных людей, она начала испытывать к подобному беспорядку глухое раздражение и была счастлива, когда смогла снова и окончательно перебраться в старинный дом на Хайгетштрассе, где родилась и жила до тех пор, пока мать с отцом не разошлись и Адельхайд не купила себе свою вожделенную коробку.

Мать встретила их, как обычно, в линялых джинсах и спортивной рубашке, открывавшей ее по-молодому плоский живот. Тяжелые, слегка рыжеватые волосы пышной гривой ложились на прямые узкие плечи. Все это отчаянно не вязалось с надменным, до сих пор очень красивым, истинно древнегерманским лицом какой-нибудь героини «Нибелунгов».

– Привет, ма, – улыбнулась Кристель, по обыкновению восхищаясь, раздражаясь и удивляясь одновременно, и потянулась поцеловать ненапудренную щеку.

– Тише! Разве ты не видишь!? Она спит! Только тут Кристель увидела на руках у матери крошечного спящего щенка – черного, как смоль, фильда[11]. Этого еще не хватало! Кристель любила собак, но отвлеченно, лишь признавая их благородную красоту и удивительное разнообразие. Порой они с Карлхайнцем ездили на престижные выставки, а однажды даже купили написанную маслом картину, где представитель национальной породы стоял в высокой стойке на прихваченном осенью лугу. Но собака дома?! Кристель устало села в белое кожаное кресло – мода семьдесят первого года.

– И что же случилось, что за срочная необходимость приезжать?

– Как, разве тебе не интересно посмотреть на эту прелесть? – Атласные брови матери изумленно поползли вверх. – Это редкий экземпляр, ее прабабушка…

– Ах, мама, я счастлива, что ты можешь позволить себе так свободно распоряжаться своей жизнью, но я… – тут взгляд Кристель упал на дядю, который ласково и осторожно гладил черный комочек и робко улыбался.

– Как Полкан, да? Помнишь?

Адельхайд нахмурилась.

– Зачем тебе это, не понимаю. Я всю жизнь старалась избавиться от этого, хотя мои впечатления куда меньше твоих. Ты просто мазохист, Райхи.

Хульдрайх опустил глаза, но руки не убрал.

– Хорошо, я вижу, вам мое приобретение не по душе. Тогда пойдемте выпьем кофе. Энрике прислал мне какой-то новый сорт, прямо из Колумбии. Кстати, он собирается появиться, и вам придется взять Гренни, ты же понимаешь, – мать откровенно и томно выгнула плечи, и Кристель поспешила отказаться от предложения, представив себе, что за чашкой кофе Адельхайд в своей достаточно циничной манере пустится в рассказы о последнем любовнике. Разумеется, она понимала, что для поколения матери, когда-то сбросившего с себя оковы ханжества и пуританства, секс был фетишем, божеством, которое требовало все новых и новых жертв. Но для Кристель секс был уже не тираном, а, скорее, приятелем, с которым можно было дружить, а можно и лукавить, даже заключать кое-какие договоры, поэтому то значение, которое мать придавала абсолютному раскрепощению, казалось ей странным и преувеличенным. Однажды она с трудом поверила своим ушам, когда Адельхайд поинтересовалась у Карлхайнца, не намерен ли он на пару недель уступить Кристель своему приятелю, автогонщику, очень понравившемуся верной принципам сексуальной революции владелице шести процентов акций пивного концерна «Швабиенброу»…

Хульдрайх оторвался от шелковой шерсти, обнял сестру и вышел с племянницей в уже сгустившуюся темноту.

Всю дорогу Кристель не проронила ни слова, радуясь тому, что все-таки есть на свете люди, с которыми можно молчать. Ведя машину по знакомой дороге, она позволила себе привести в порядок мысли и чувства, одолевавшие ее в последние дни. Другой возможности заняться этим у нее не было: она вставала в пять, выпивала чашку крепчайшего чаю, чтобы окончательно проснуться, и мчалась в «Роткепхен» – все проверить и подготовить к начинающемуся дню, к восьми возвращалась домой, давая себе поблажку в виде еще полутора часов сна, потом – легкий завтрак, работа до пяти, бассейн или теннис, неизбежные домашние хлопоты и выкроенная благодаря строгому распорядку пара часов, которые можно было полностью посвятить Карлхайнцу. О, безбрежный диван, и шорох рвущихся в окно веток, и тяжелое тело, становящееся в последний момент таким легким… С появлением Карлхайнца ее жизнь очень изменилась – не внешне, скорее внутренне, но Кристель до сих пор не могла окончательно разобраться в этой перемене.

Несмотря на развод родителей, она выросла счастливой девочкой, свято верящей в то, что тепло семейного гнезда неиссякаемо, что люди всегда должны получать от работы и удовольствие, и доход, и даже в то, что Германия – самая прекрасная на свете страна. Остальные взгляды с возрастом менялись, но эти три кита были незыблемы. Правда, лет в десять она открыла для себя удивительный факт, что существуют еще одни немцы, которые живут на востоке, которых жаль и которым бабушка, грустно вздыхая, но стараясь выглядеть бодро, иногда отправляла посылки с отнюдь не подарочным содержимым. В старших классах гимназии велось немало разговоров об угнетенных и несчастных братьях. Постепенно Кристель свыклась с этой мыслью, начала относиться к ости не с удивлением или пренебрежением, а с жалостью и даже готова была пригласить кого-нибудь из них к себе погостить – но мать была против, и вопрос постепенно сам собой сошел на «нет».

Первый возлюбленный Кристель, в семнадцать лет казавшийся и ей, и себе самому очень прогрессивным и левым, в перерыве между мальчишескими жадными ласками мог с жаром рассуждать о воссоединении великой Германии и чувстве национальной вины. Но Кристель не хотела чувствовать себя виноватой. Она, смотревшая на мир веселыми и очень земными глазами, – темная, горячая алеманская порода отца победила саксонскую синеву матери – воспринимала эти рассуждения отвлеченно, они не задевали ни ее ума, ни ее сердца.

В середине восьмидесятых, когда в Советском Союзе началось какое-то брожение, заволновались и в Восточной Германии. В Академию, где училась Кристель, стали наезжать делегации, члены которых смотрели на все с презрительной, но в то же время жадной ухмылкой. Однажды после официального приема она познакомилась с милым молодым человеком, хотя и говорившим на каком-то адском прусском диалекте, но глядевшим на нее с явным интересом. Кристель было не просто любопытно, восточный немец действительно понравился ей своей неподчеркнутой, но яркой мужественностью, и она повела его в греческий ресторан, втайне гордясь собственной смелостью и презрением к предрассудкам: ей и в голову не пришло бы отправиться в подобное заведение с кем-то из своих здешних поклонников, будь он так безвкусно одет.

В ресторане Отто вел себя вполне пристойно, разве что не вытирал губ, прежде чем поднести к ним бокал, и возмутился чаевыми оберу[12]. Потом они долго бродили по городу, заходя в локали[13] и пробуя вина прошлого сезона, которые так дешевы весной. Мысли Кристель незаметно для нее самой раздваивались: все в этом человеке было таким же чужим, как и его отрывистый, лающий выговор, но она не могла не восхищаться его выдержкой и отсутствием смущения, которое непременно испытал бы любой ее однокурсник, окажись он в чужой стране, в дурном костюме, без денег и рядом с понравившейся девушкой. Это восхищение потихоньку начинало перерастать в нечто большее, чему Кристель, не будучи ханжой, и не думала сопротивляться. К тому же, его руки, изредка касаясь ее, становились все горячей… Через несколько часов этого странного гуляния, Кристель улыбнулась и направилась к дому. Разумеется, было интересней позвать его не в эту материнскую коробку, а в настоящий немецкий дом, но там у дяди гостил какой-то его коллега, и потому пришлось ограничиться претензиями начала семидесятых.

Все еще улыбаясь, она зажгла свет и показала Отто ванную, откуда он подозрительно быстро вышел, затем сама встала под душ и, не одеваясь, прошла в спальню. «С братьями по крови здесь, наверное, еще никто не спал», – усмехнулась она про себя, зная постельную неприязнь своей матери к соотечественникам, и подошла к уже раздевшемуся и дрожавшему как в лихорадке юноше.

– Милый, – скорее ободряюще, чем призывно, произнесла Кристель и протянула ему упаковку с парой презервативов с запахом не то камелии, не то чего-то еще более экзотического. Но, к ее удивлению, Отто и не подумал взять их, а, с искаженным лицом, резко повалил ее на кровать, пытаясь овладеть ею мгновенно и грубо. Еще не понимая, что это не игра, Кристель покорно опала в его руках, успев, правда, плотно сомкнуть ноги. Но с жаждущим, хорошо тренированным телом бороться было трудно. Прижимая ее к постели железными плечами, он стал руками раздвигать ее ноги. Еще несколько секунд Кристель находилась под властью этого почти красивого в своей животной силе порыва, но, когда по ее бедру скользнула уже чуть увлажнившаяся плоть, она содрогнулась – он покушался на ее независимость, на ее право самой и только самой распоряжаться своим телом! И Кристель сознательно, расчетливо укусила гладко выбритый подбородок, не дававший ей поднять с подушки голову.

– А-а-а!

На какое-то мгновение в комнате повисла тишина, в которой взорвался исполненный злости и отчаяния голос:

– Зажравшаяся нацистская сука! Бережешься?! Убивали, грабили, насиловали сколько хотели, а теперь вы чистенькие! Теперь вы жрете в ресторанах каждый день и смеетесь! Думаешь, я не видел, как ты на меня смотрела?! Ненавижу! Ненавижу тебя, твое выхоленное тело, твои вонючие деньги, вас всех! О, я сразу тебя приметил и подумал: вот она, типичная западная тварь, которой все надоело, сейчас она будет передо мной выпендриваться, и я ее трахну так, чтобы наелась по уши, чтобы захлебнулась…

Кристель с ужасом поняла, что у юноши начинается истерика. Собравшись с силами, она рывком подняла его с кровати.

– Одевайся сейчас же и вытри сопли. – Она старалась говорить одновременно и мягко, и твердо, но Отто уже скорчился на смятых простынях, и было видно, что его широкие плечи трясутся.

– Вы, вы все виноваты, – с трудом разбирала его бормотание Кристель, – вы, которых все ненавидят, живете, как люди, а мы… А они, они еще хуже… Ты, сытая богатая девка, и понятия не имеешь, как… что они там едят!

– Да кто они? Успокоишься ты, наконец?! – не выдержав, подняла голос Кристель.

– Мы и они… русские.

– При чем здесь русские, опомнись!

– Это вы и они сделали из нас скотов… – В голове у юноши явно мутилось.

– Ну, вот что. Полицию я, конечно, вызывать не стану, хотя и надо бы, а ты немедленно возьмешь себя в руки, уедешь отсюда и… – она с трудом сдерживалась, – и никому никогда не расскажешь ни слова о своей… глупости. Да и о моей тоже. – И Кристель бросила на кровать его мешковатый костюм.

Потом усилием воли она заставила себя забыть это «приключение», но, несмотря на здоровое и радостное ощущение жизни, ей свойственное, в душе у девушки все же поселилось какое-то смутное, горькое чувство. Это была и обида, и недоумение, и вина, и тревога, и еще что-то, о чем Кристель не разрешала себе думать, потому что размышления эти приводили ее к теме, о которой она не имела да и не хотела иметь никакого представления – о русских. Чтобы освободиться от этих ненужных мыслей и чувств, она с головой погрузилась в учебу. Именно тогда Кристель Хелькопф, прежде не слишком усердная студентка Социальной Академии, неожиданно, поражая и преподавателей, и однокурсников, вырвалась в первые ряды и через два триместра была отправлена на стажировку в Штаты.

Три месяца в Америке притушили это сосущее, непонятное чувство. Кристель, со свойственной ей энергией, за это время объездила едва ли не четверть страны, удачно сочетая в выборе знакомств необходимость и интерес. Но когда в Вашингтоне ей предложили встретиться с русскими, уже начинавшими понемногу появляться в Европе и Штатах, ее сердце отчего-то дрогнуло. Они оказались громкоголосыми, не очень хорошо воспитанными и, на удивление, достаточно богатыми. А потом Кристель, с головой ушедшей в работу над своим проектом, стало некогда предаваться отвлеченным размышлениям. Домой она вернулась окрыленной новыми надеждами и идеями.

На страницу:
2 из 5