Полная версия
Тайна семейного архива
Мария Барыкова
Тайна семейного архива
Предисловие
Два года назад я участвовала в составлении большой антологии немецкой романтической прозы. Во время работы мне довелось встретиться с бывшей однокурсницей по филфаку, которую я хорошо помнила не только из-за ее бурных романов, но и потому, что она, одна из немногих, ездила тогда в Западную, еще не воссоединенную Германию.
Алина по-прежнему оставалась фантастическим существом, не признающим никаких условностей. Уже прощаясь со мной в прокуренном издательском кафе, она вдруг принялась рыться в своем объемистом рюкзаке.
– О, Господи, чуть не забыла! – И вытащила на свет божий пачку распечатанных на принтере листов. Я молчала, поскольку Алина уже успела поднадоесть мне своими непрофессиональными переводами художественных текстов. – Это не я, не я! – Она замахала руками, поймав мой неодобрительный взгляд. – Это… из Зигмарингена. – Прозвучавшее немецкое женское имя было смутно знакомым, но ни с кем конкретно не ассоциировалось. – Как, разве ты ее не помнишь? – удивилась Алина.
Я машинально просматривала страницы немецкого текста, в котором мелькали какие-то ангелы, русские девочки, красавцы-эсэсовцы и, судя по диалогам, вполне современная петербургская публика.
– Может быть, ты все же объяснишь, что это такое?!
Алина посмотрела на меня едва ли не с жалостью.
– Это попытка разобраться в себе. Через нас, русских. Через любовь. А вообще – это роман. Она написала его после того, как… Впрочем, сейчас это неважно. Прочитаешь и сама все поймешь. Если что, звони мне или прямо ей, телефон там есть. Единственное, о чем она просила: чтобы ее имя в связи с этим текстом не упоминалось.
– Но ты же сама только что назвала мне ее имя!
– Тебе можно, – засмеялась Алина. – Но больше – никому.
– И что прикажешь со всем этим делать?
– Не знаю. Что хочешь. – Тряхнув длинными рассыпающимися волосами, моя бывшая однокурсница помчалась к выходу. На пороге она внезапно обернулась и прямо через все кафе крикнула: – Помнишь, тогда, в Малом, когда Хужурнов спектакль сорвал?! – Красный рюкзак сверкнул уже в дверях.
Этого я тоже не помнила и, сунув листки в сумку, окончательно переключилась на предстоящее совещание в редакции.
Но, возвращаясь домой по улицам, уже затянутым зеленоватым дымком распускавшихся почек, я, следуя, вероятно, тайной работе подсознания, прошла через площадь Искусств. И там, в смешанном запахе выхлопов и первой травы, вдруг вспомнила и сорванный спектакль, и Хужурнова, и немку, о которой говорила Алина.
Это было лет десять назад, наверное, точно в такой же весенний день. Я помню, что было тепло, потому что мы с Алиной шли в театр без пальто. Она пригласила меня на «Бахчисарайский фонтан» – заведующим постановочной частью Малого работал не то ее друг, не то бывший любовник, – и я почему-то согласилась, хотя учились мы с Алиной в разных группах, да и разница интересов не очень способствовала общению.
Пройдя через служебный вход, мы уселись в актерском буфете, заказали кофе, и Алина унеслась искать своего приятеля. Я осталась одна, не считая трех загримированных обитательниц гарема, кутавшихся в клубы сигаретного дыма, и пришедшей вскоре девушки, судя по одежде и пластике, иностранки. Я помню, меня тогда поразила явственно отражавшаяся на ее миловидном лице борьба между желанием открыться этому окружавшему ее незнакомому миру – и невозможностью или неумением это сделать. Она сидела, вытянувшись в струнку, словно чего-то ждала или даже боялась.
А спустя минут десять прибежала возмущенная, но задыхавшаяся от смеха Алина и рассказала, что этот самый ее приятель совершенно пьян, перепутал все декорации, и теперь балет вряд ли начнется вовремя, если вообще пойдет. Но не успев закончить своей новости, она увидела иностранку в углу и резко нахмурилась.
– Извини, – бросила она мне и быстро подошла к девушке. Та густо покраснела. Уж о чем они говорили, я не знаю, но вскоре Алина привела ее за наш столик, и я впервые услышала ее короткое имя. Девушка совершенствовала свой русский язык в нашем университете.
Говорить было особенно не о чем – повисло неловкое молчание. И чем бы оно закончилось, неизвестно, если бы в кафе не вошел здоровенный мужик, одетый очень стильно, но несколько потрепанно. Он шел к нам, совершенно прямо, как ходят очень пьяные, но железно владеющие собой люди. Алина опять начала смеяться, а пальцы немки, которыми она, как маленькая девочка, обхватила чашку, побелели.
– Привет, девчонки! – красивым низким голосом сказал вошедший нам с Алиной и, быстро бросив взгляд в сторону девушки, пробормотал: – А, немцы, великие учителя наши! – И упал рядом на свободный четвертый стул. – Зря, девчонки, пришли, настроение у меня нынче не балетное. – Он громко, но невесело рассмеялся.
Алина, тоже не переставая смеяться, взъерошила ему волосы, и завязался совершенно дикий русский разговор с воистину балетными прыжками от вчерашней попойки до кантовской «вещи в себе». Правда, болтали в основном мы с Алиной, а мужик задумчиво прикусывал нижнюю губу и то откровенно, то исподволь смотрел на несчастную немку, которая, по-моему, хотела, но почему-то не могла уйти. Я сидела как раз между ними, и вдруг на каком-то полуслове густой жар, как ударная волна, метнулся от него к ней. Наверное, это почувствовали все, ибо разговор угас, и Алина тут же решительно встала.
– Ну, хватит. Завтра, между прочим, у нас семинар. – Прищурившись, она посмотрела на пьяного декоратора и устало махнула рукой. – Иди в регуляторную, поспи… А ты очнись! – Она тряхнула девушку за плечо и заторопилась к выходу.
Мы вышли в вечер, бывший, как и положено в мае, бесцветным и бездонным, обещающим все, и – разбежались в разные стороны. Назавтра я еще хотела расспросить Алину про эту странную пару, но моя однокурсница пропадала в каком-то очередном романе, а потом грянула сессия, а потом этот эпизод забылся вовсе. Правда, дольше всего я помнила, что мужик был очень хорош: не красив, а именно хорош какой-то глубокой мужской силой…
Так неожиданно вспомнив тот давний вечер, я, придя домой, прочитала роман, а утром позвонила по указанному в рукописи номеру. Но оказалось, что немка уже уехала в Германию. Дозвониться же до Алины было, как всегда, невозможно.
Написанное произвело на меня достаточно странное впечатление, и не со всеми оценками автора я готова была согласиться. Тем не менее, как только закончилась работа над антологией, я взялась за перевод романа.
Он перед вами.
Мария Барыкова, 2000 г.Пролог
Не сотвори себе кумира
Пронзительное майское небо синело так, как только может синеть небо на севере: щедро в недолгой своей силе, и печально в этой сознаваемой всеми северянами краткости. Было даже нечто пугающее в его бездонной синеве, словно между землей и небом уже не было границы. Прозрачный, чуть дрожащий от жары полуденный воздух сгущался вокруг недавно одевшихся кустов и деревьев и уж совсем мутнел, опускаясь на дорогу, где смешивался с тонкой белой пылью, как мукой присыпавшей травы, камни… и людей.
А людей в этот день на дороге было много. Шли те, к кому за четыре года войны привыкла уже вся Европа, – вынужденные переселенцы или, как их стали называть в России, беженцы. Брели закутанные в белые платки женщины, опустившие головы мужчины; все они несли узлы и тюки. Брели тощие, еще не пришедшие в себя после долгой зимы лошаденки. Телеги скрипели так же, как и сотни лет назад. Только вместо гула голосов, обычно стоящего над такими колоннами, над этим людским потоком, растянувшимся почти на километр, висело молчание, прерываемое лишь всхрапыванием лошадей, ревом глохнущего и вновь заводимого мотоцикла и громкой, дико звучавшей среди берез и лилово-розовых валунов немецкой речью.
Шла колонна русской молодежи, угоняемой в Германию.
Они шли молча, без слез и воя, уже оплаканные; нечеловеческие крики матерей и скупые слезы отцов остались там, на сборном пункте в волостном местечке Лог, куда им было приказано явиться к пяти утра и где они, отделенные от близких редкой цепью автоматчиков, простояли на постепенно накалявшейся солнцем площади долгие страшные часы. Автоматчики смеялись, курили, предлагали закурить парням, а девушкам совали конфеты, пытаясь объяснить, что горевать не о чем – ведь в Германии их ждет настоящая жизнь. Они, можно сказать, даже завидовали этим русским недоумкам, которые через несколько дней будут уже не среди этих грязных домов и бескрайних полей, а на тучных берегах золотого Рейна или в уютных горах серебряного Гарца. Но девушки конфет не брали и громко, по-бабьи, подвывали, а юноши еще ниже опускали головы, пряча горевший в широко расставленных славянских глазах огонек ненависти. И немецкие солдаты, измотанные первым годом русской войны, бессмысленным стоянием под палящим солнцем и этим откровенно пренебрежительным отношением к великому райху, начинали злиться и без видимых причин сгонять стоявших во все более тесное кольцо – где кулаками, а где и прикладами. Каждое их движение вызывало у людей, облепивших затоптанную тысячами ног и загаженную конским навозом площадь, дружный вздох ужаса, смешанного с проклятиями и рыданиями.
На шестом часу озлобляющего обе стороны стояния из толпы провожающих вышел высокий широкоплечий мужик с редкой русой бородой, в пиджаке, лоснящемся на локтях и лацканах, и тщательно вычищенных старых сапогах. Нервно мигая и стараясь не смотреть по сторонам, он, определив старшего по легкой черной пилотке на вьющихся светлых волосах в ряду немецких касок, подошел к нему.
– Ваша бродь, – неловко, но решительно начал мужик, – вы уж не серчайте, но жара-то, стало быть, такая, что и лошадь не выдержит, а тут что? Дети! Так вот я… Воды бы, ваша бродь! – и, не уверенный, что его понимают, мужик изобразил, что пьет из ведра. – Вон, мои девчонки совсем стомилися, – он махнул рукой в левую часть толпы, и лейтенант, следуя за его жестом, увидел двух девушек: одну постарше, в платье, сшитом из толстой мешковины, и другую – совсем еще девочку, лет четырнадцати, с грубым мешком за плечами и лицом, явно напоминавшим черты заговорившего с ним мужика.
В ее глазах не было слез, не было и той суровой озлобленности, которая присутствовала почти на всех окружающих лейтенанта лицах. Загорелое, неправильное и простое лицо девушки светилось тем ожиданием неведомого, но неизбежно ужасного, ожиданием, которое младший лейтенант Вальтер Хинш в точности запомнил у своей шестнадцатилетней невесты, когда прощался с нею перед отправкой на Восточный фронт – после ночи, лишившей ее невинности.
– Принесите воды! – крикнул он, и через пару минут по рукам угоняемых пошло три ведра с теплой, отдававшей тиной водой.
– Премного благодарен, – кланялся мужик, – а то ведь что? Дети! Кто ж им еще когда водички подаст… – Так и не разогнувшись полностью, мужик снова отошел на край площади, и лейтенант Хинш не увидел глубоко спрятанной в карих глазах русского ненависти. Он только заметил, что мужик встал рядом с высокой статной девушкой, голова которой была обвязана клетчатым платком, а все лицо дергалось как от зубной боли. Не успел лейтенант удивиться, почему за кордоном стоит не она, куда более подходящая по возрасту и комплекции, а, видимо, ее младшая сестра, как раздалась команда строиться.
Колонна шла сорок километров до ближайшей железнодорожной станции: то полями, нетронутыми с прошлого страшного лета, то густым лиственным лесом, а то и раскинувшимися вокруг болотами, так обманчиво манившими прохладной упругостью кочек. Хинш, проезжая на своем BMW вдоль колонны, случайно заметил дочку просителя воды, свесившую ноги с телеги, и в который раз поразился, почему никто из этих крепких юношей и девушек, наверняка знавших местность как свои пять пальцев, не предпримет попытки использовать это преимущество – раз уж они так не хотят ехать в Германию. Если бы он был на их месте и дорога шла там, где у Альстера раскинулись кладбища, заросшие бирючиной… О, его не остановили бы русские винтовки! А они просто шли, шли с суровыми лицами, шли, словно выполняли какой-то долг – молча, не прощаясь и не прося.
Впрочем, некоторые все-таки разговаривали. Это были в основном девушки помоложе, в том числе и широкоскулая с самодельным рюкзаком. Выражение непоправимости происходящего и какого-то мистического ужаса перед тем, чему еще предстоит случиться, так и не сходило с ее лица, и сердце Хинша вновь сжалось от воспоминания об оставленной невесте.
Студент гамбургского университета, взятый на фронт с третьего курса отделения языкознания, он обладал явной способностью к языкам и за восемь месяцев пребывания в этой северной глуши под старинным Плескау[1] научился понимать тягучую речь местных жителей с невообразимым, как ему казалось, недоступным пониманию неспециалиста обилием согласных и их диких чередований. Хинш передал мотоцикл фельдфебелю Геллеру и без всякого разрешения уселся на край телеги, где мерно покачивались обе девушки, а впереди маячила серая, давно потерявшая цвет кепка русобородого мужика.
– Ну, вот, я ж и говорю, – тянула низковатым голосом та, что постарше, – невезучая ты, Манька! Это ж умудриться надоть – уши! Да что ей, корове такой, уши!?
– Лизавета еще с зимы ими мается, еще до о-по-ве-ще-ния, – по слогам выговорила незнакомое, но так резко изменившее ее жизнь слово Манька. Голос у нее оказался тоже низким, но мелодичным. – Как с осени-то они навсегда стали, так у нас в Почапе и клуб открыли. Помнишь, магазейн купцов Толпятьевых, что завсегда заколоченный стоял? Так они прямо в нем все и сделали. Лавок настругали, патефон привезли и портрет свой усатый повесили. Мне тятька не разрешал, мы ведь сначала в лесу, на той стороне речки в норах жили. – Хинша невольно передернуло при этих словах, но затем он еще внимательней стал прислушиваться, зная, что именно в норах живут те, кого больше всего надо опасаться в этой стране и зимой, и летом, – партизаны. – Тятя с Лизаветой еще давно их вырыли, в июле, мы и вещи туда успели перетаскать. У меня у самой там такая норушка хорошенькая была сделана, – девочка мечтательно прикрыла глаза, но была оторвана от своих воспоминаний более приземленной подругой:
– И что клуб-то? Офицеры там плясали?
Маньку оказалось не так просто сбить с толку.
– И вот в субботу тогда сидим мы после бани, сладко так, кукушка свое кукует, а пенка свое, и вдруг Лизавета бежит, летит прям по огороду, криком кричит: «Немцы, тятенька, немцы, туча несметная, и на этих своих цыклах-мыклах, сей же секунд тут будут!» Тятенька нас за руки и бегом через поля, и в лес, и за речку, так я тогда немцев-то и не видала… – В голосе девочки послышалось даже какое-то сожаление, но тут же она равнодушно скользнула глазами по сидящему рядом Хиншу, словно он и не был одним из тех самых немцев, которых она не успела тогда увидеть. – И долго не видала, до самой зимы, когда в земле невмоготу стало. А вернулись домой – там уж порядок ихний крепко стоит, и клуб. По субботам все собирались, как это там?.. – И к удивлению Хинша девочка довольно верно пропела по-немецки «И ты снова ждешь меня под фонарем, как и тогда…»[2]
– Сначала только Лизавета ходила – то из клуба конфету принесет, то печеного чего. Тогда тятя и меня стал пускать. Ах, Валька, пришла я – они все красавчики, блестит все, пахнет вкусно, скрипит… Прилюдно не лапали. Вот Лизавета-то и хороводилась с одним, всю зиму вечерами таскалась, а в феврале, помнишь, морозище какой грохнул, она уши-то и простудила. Ее фершал в Логу сразу забраковал, а ведь по десять с деревни надо было… Она вчерась еще, знашь, как плакала? – словно оправдывая сестру, вздохнула Манька. – Да кто ж с тятькой работать-то будет? От меня какой прок? – с крестьянской практичностью добавила она.
– Ничего, в неметчине фрицы и от тебя прок найдут, – ухмыльнулась Валька, и губы ее искривила нехорошая улыбка. При упоминании о ждущей ее чужбине Манька сразу смолкла, и на ее некрасивом личике вновь застыли тоска и покорность судьбе.
На белую дорогу стали ложиться предвечерние тени. Птицы в лесу засвистали громче, словно сбросили с себя тяжелый груз еще одного дня, раскаленного необычной для этой поры жарой и придавленного тяжелым кованым сапогом чужих людей в светло-стальной форме. Где-то впереди послышались гудки паровозов на станции, и через час голова колонны стала втягиваться в полосу перрона, пропахшего шпалами, человеческим и конским потом, грязью военного вокзала. Но даже сквозь весь этот смрад пробивался тонкий и горький аромат распустившейся черемухи. Состав уже стоял – рядом с изуродованным осколками зданием водокачки, при взгляде на которую некоторые из русских перекрестились, видимо, за отсутствием церкви, а лейтенант Хинш вспомнил живописные руины средневековых замков на Одере.
Вокзальная команда привычно и быстро рассортировывала юношей и девушек, преградой между отправляемыми и их близкими стояла уже не тонкая цепь ленивых гарнизонных солдат, а плотный ряд надменных войск шутц-штафеля[3], которые даже на Хинша смотрели сквозь полуприкрытые от сознания превосходства ресницы. Понимая, что его работа выполнена, он отошел от вновь завывшей, забившейся толпы и сломал большую черемуховую ветку. От нее до дрожи пахло юностью, цветущими садами, лугами на Эльбе… Но неожиданно в недосягаемый рай его воспоминаний ворвался запах дегтя и деревянного масла – перед Хиншем, уже не опуская головы, стоял все тот же мужик.
– Слышь, ваше бродь, – громко, с решимостью отчаявшегося проговорил он, – девка-то моя совсем малая, дура еще совсем. Позволь напоследок слово родительское сказать.
Хинш, весь еще во власти сладостных дуновений речного гамбургского ветра, на этот раз никак не мог понять, чего хочет от него этот еще не старый и крепкий человек, но все-таки пошел за ним к черной цепи перед вагонами. Смуглое лицо в платочке то пропадало, то возникало у самых дверей. Равнодушно и в то же время четко – как, по его немалому опыту, только и было возможно разговаривать с представителями шутц-штафеля, – Хинш попросил подвести к нему указанную интернируемую. Маньку, с округлившимися от ужаса глазами, вытолкнули за цепь так, что она едва не ткнулась головой в жесткий погон лейтенанта.
– Вы имеете одна минута.
Заскорузлые узловатые пальцы вцепились в девчоночьи плечи, дрожавшие под клетчатым платьем – видимо, лучшим из того, что было.
– Кровиночка моя, Марьюшка, сироти-и-инка! – ударил в уши лейтенанту трепещущий мужской голос. – Ты уж там… За Вальку держись, она хваткая, не пропадет, а главное – терпи, Марья, все терпи, Бога не забывай и мать, до сатанинства этого не дожившую… – Лицо девочки под натиском горячечных слов не выражало уже ничего, кроме откровенного физического страха. – Россию, Россию помни, черемуху эту, речку нашу… Эх, ироды! – Мужик словно забыл, где он, и, вскинув длинную руку, погрозил всему вокзалу огромным черным кулаком. В ту же секунду эсэсовец толкнул девочку обратно, в давку узких дверей.
– Тятя-я-я! – Но крик утонул в нескончаемом вое таких же голосов. Еще несколько минут, и поезд, составленный наполовину из пассажирских, наполовину из товарных вагонов, грубо качнулся и тронулся на запад – туда, где в чуть лиловеющем северном вечере глазами ненасытного чудовища горели разноцветные огни семафоров.
Страшный звериный рык вырвался из груди русобородого мужика, и он упал на шпалы, царапая и едва не выламывая их из теплого песка руками.
Хинш подошел и легонько ткнул его носком пропыленного сапога, сделав это отнюдь не для того, чтобы унизить и без того несчастное существо, а лишь по той причине, что находиться на путях было категорически запрещено и в любой момент железнодорожная охрана могла пристрелить этого русского безо всякого предупреждения. Перед глазами Хинша стояло опрокинутое в страхе и боли лицо девочки Маньки, мерцавшее отраженным светом его белокурой Хильды.
Мужик тяжело поднялся с полотна и отправился в сторону станции, на мгновенье посмотрев на лейтенанта, и Хиншу стало не по себе: в скользнувших по нему глазах стояла не злоба, не ненависть, а презрение.
Наступала ночь двадцатого мая сорок второго года.
* * *Кристель мимоходом глянула на себя в зеркало и, как обычно в последнее время, осталась вполне довольна: чуть коротковатый, но точеный носик и яркие карие глаза на круглом, смугловато-розовом лице делали их обладательницу похожей скорее на француженку, чем на немку, и втайне Кристель Хелькопф была этим довольна.
Недавнее разрушение Берлинской Стены проявило слишком много тех национальных черт, которые немцы по эту, южную сторону, предпочитали не замечать или, по крайней мере, не афишировать.
Три месяца назад Кристель с Карлхайнцем, ее уже более чем три года нежным приятелем, совершили, как и тысячи им подобных, небольшое путешествие по ту сторону Стены и вернулись, мягко говоря, несколько обескураженные. Вернее, обескураженной оказалась Кристель – Карлхайнц, внук печально известного нацистского генерала, всегда был настроен к ости[4] враждебно, и этот вояж только укрепил его уверенность в том, что «красные» всегда и везде изгадят все, что могут, даже такую неприступную скалу, как немецкая аккуратность.
Теперь, после всего увиденного там, Кристель было трудно с ним спорить. Эти ветхие огромные здания, созданные неизвестно кем и неизвестно для чего, ибо для людского жилья они вряд ли подходили; эти ужасающие дороги, по которым новоявленные обладатели «порше» и «феррари» пытаются ездить так же, как это делают их западные соотечественники на автобанах Франкфурта и Мюнхена, из-за чего постоянно происходит дикое количество ужасных и нелепых аварий; эти уже с утра нетрезвые рабочие, сидящие с газетой в руках на развалинах каких-то бесконечных строек и потягивающие из мятых пакетов кефир… Подобных примеров было множество, тем более что Кристель упросила Карлхайнца задержаться на пару дней сверх запланированного в надежде найти хотя бы что-нибудь хорошее, а главное – живое. Увы, этим надеждам не суждено было сбыться, наоборот – вечером последнего дня в городе имени создателя «Капитала»[5] ловкий господин из Ульма, успевший открыть на Востоке некое подобие туристического агентства для любопытствующих туристов с Запада, повел их на экскурсию, честно предупредив, чтобы они ничему не удивлялись. После уже привычных долгостроев, бесформенных памятников и как-то натужно улыбавшихся людей, он привел их в серую пятиэтажку, откуда не так давно жильцы были за счет федерального правительства переселены в пригородные коттеджи. Унылые грязно-зеленые стены, давящие потолки, залапанные ситцевые тряпочки на окнах, неприкрытые переплетения поросших плесенью труб… Но главным потрясением для нее явился обнаруженный на полу в одной из жилых комнат остроконечный, едва ли не по пояс человеку, сталагмит, который мучительно напоминал что-то очень и очень знакомое. Карлхайнц, ужасно любивший все неординарное, оживился.
– И что же это? – весело полюбопытствовал он.
– Посмотрите наверх, – сухо пояснил гид. – Видите на потолке крюк?
– Да, – уже менее радостно ответил потомственный тевтон и несколько растерянно взъерошил густые, светлые до белизны волосы.
– Так вот, поясняю: на этом крюке несколько лет висела клетка с попугаем, и милая птичка неустанно гадила, а ее милые хозяева не считали нужным…
Карлхайнц выругался и, схватив побледневшую от дурноты Кристель, выскочил на улицу.
Разумеется, путешествие на этом закончилось, и, возвращаясь в Эсслинген, они всю дорогу молчали: Карлхайнц – оттого что обсуждать, по его разумению, было нечего, а Кристель – мучительно переживая национальную раздвоенность как свою личную.
Поэтому сейчас, поглядевшись в зеркало и в очередной раз найдя в себе сходство с француженкой – несмотря на то, что в ее жилах на шесть поколений назад не было ни капли негерманской крови, – Кристель весело подмигнула своему отражению и спустилась со второго этажа в гараж.
Дом, в котором они жили с Карлхайнцем, принадлежал еще ее прадедушке и был построен на самом излете умиравшего модерна – в нем уже не было капризной грации, но не присутствовала еще и примитивная тяжеловесность. Прадед держал дорогой пивной погреб, остальные поколения семьи Хайгет неуклонно следовали его примеру и достигли определенной известности, отчего даже улица давно называлась Хайгетштрассе. Кристель первая нарушила традицию, став не хозяйкой бездонных бочек, а исполнительным директором первого в их земле приюта равных возможностей. Хотя ей и нравилось жить на улице, где на каждом аккуратном двухэтажном домике красовалась яркая синяя табличка со столь знакомой фамилией.
Усевшись за руль своего новенького «форда-мондео», купленного не столько за рабочие качества, сколько за прекрасные женственные формы, она медленно поехала по утопающей в зелени улочке и прощально махнула рукой с незапамятных времен висевшей на доме узкой пивной кружке – вывеске, недвусмысленно говорившей о профессии жильцов. Впереди Кристель ждали два почти свободных дня: Карлхайнц уехал в Гамбург навестить отца, которому уже давно перевалило за семьдесят, а потом собирался отправиться на очередное испытание новых моделей каких-то агрегатов «Боша», где он работал одним из ведущих конструкторов. Карлхайнц давно предлагал Кристель перебраться в столицу, поближе к его работе, но когда она представляла себе здание компании с пятью огромными черными буквами наверху[6] и несметным количеством машин внизу, ей становилось не по себе, а на память тут же приходила история о том, что именно это слово – на высокой белоснежной стене – было первым, которое она в детстве прочла самостоятельно. Тогда ее радости не было предела, она твердила его на все лады, то шептала, то пела – до тех пор, пока водивший ее на прогулку дядя Хульдрайх не дернул ее резко за рукав розового пушистого пальто.