bannerbanner
Времена и темы. Записки литератора
Времена и темы. Записки литератора

Полная версия

Времена и темы. Записки литератора

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

Особенно поразительно все это выглядело в Ростове Великом: ни одного старого названия улиц не было в этом древнем русском городе с тысячелетней историей! Зато добавились, сравнительно с предыдущими небольшими пунктами, улицы Карла Маркса, Бебеля, Декабристов и вдруг возникшего Гоголя (возможно, для того, чтобы горько спросить: «На каком свете живете, господа-товарищи?»). И когда мы не обнаружили здесь какого-то одного наименования из утвердившегося набора, я настоял – на спор – поискать еще, не пожалеть времени, и мы, поколесив, нашли-таки и эту, кажется, Профсоюзную, улочку…

Да, дети ходили уже по этим улицам. Но – не только дети. Прежних названий не знали уже и люди среднего возраста. Забыли напрочь и пожилые. Во время упомянутой поездки мне пришлось немало порыскать в том же Ростове Великом, расспрашивая встречных жителей, пока старая женщина, возившаяся в палисаднике, узнав, что меня интересует, пригласила зайти и направила к своему мужу, находившемуся поодаль в беседке. И от него – единственного! – я узнал, что когда-то в этом городе были Покровская улица, Лазаревская, Калмыцкая, Ярославская, Ветровая…

Конечно, за таким познанием, да еще в зрелом возрасте, не надо было ехать по старым русским провинциальным городам. Я родился не в Петербурге и не в Петрограде, а – в Ленинграде. И ходил там не по Невскому, а по проспекту 25 Октября, гулял не по Дворцовой площади, а по площади Урицкого (председатель Петроградской ЧК, убитый в 1918 году), по набережным Жореса и Робеспьера. И в Москве много лет не слышал таких названий, как Знаменка, Воздвиженка, Остоженка, – шагал по улицам Фрунзе, Калинина, Метростроевской. Но в столицах из-за их масштабности, мегаполисности эта историческая вивисекция была несколько сглажена, кое-что из прошлого еще оставалось, а что-то из прежних названий по державным соображениям и возвращалось (как Невский проспект, Дворцовая площадь в Ленинграде). В провинции же, причем именно в старорусской, глубинной, приволжской, произведенное насилие открылось мне в своей вопиющей сущности. То была унизительная смесь беспамятства и убожества, какой-то духовной бездомности, перекатности, люмпенства, обезличенности.

Разумеется, большевистская идеология вторгалась и утверждалась в сознании людей не только «географически». Искоренение, искажение исторической памяти, подмена общечеловеческих и насаждение новых – классовых, «пролетарских» – понятий шло массовым и непрерывным накатом через газеты, радио, плакаты и лозунги, учрежденные советские праздники, обязательный к изучению марксизм-ленинизм, через новоявленные искусство (прежде всего советский кинематограф) и художественную литературу социалистического реализма. Литература, искусство говорили уже не о вечных вопросах бытия, не о душе отдельного человека, о добре и зле в нем самом и стремлении к истине, а о революционной борьбе масс, о боевых и трудовых подвигах новой людской формации, о непримиримости к врагам и приверженности идее коммунизма. (Вспомним повести и романы с характерными названиями – «Железный поток», «Цемент», «Гидроцентраль», «Время, вперед!», «Как закалялась сталь», «Хлеб»… Кстати, почти все они переходили и на киноэкран.)

Но, более того, она, идеология, утверждалась одновременно и за счет самого здравого смысла людей, за счет понимания естественного развития общества. И в том состояла фантасмагория нашей жизни, в которой ненормальность существования становилась нормой: оттесняя, подавляя в человеке здравый смысл, идеология изменяла его взгляд на действительность, на очевидность. Мы понимали и не понимали происходящее вокруг нас. Нам все было ясно теоретически, и в то же время ощущался некий разрыв с окружающей реальностью. Мы обходили эти тупики, считали, что чего-то еще не постигли, не уразумели, но все идет должным образом. Вера и чувство самосохранения вели нас в том мире. Я говорю, конечно, о себе и таких, как я.


Я родился в 1926 году, в то время, когда уже был Советский Союз – СССР, когда Петроград (Санкт– Петербург) два года как назывался Ленинградом (переименовали после смерти Ленина), а победно закончившаяся для большевиков Гражданская война, вызванная ими и необходимая им для окончательного утверждения своего Октябрьского переворота, сделалась одной из главных героических тем советской литературы, кинематографа и популярных песен. И сам переворот назывался уже Великой Октябрьской социалистической революцией («Когда мятеж кончается удачей, он называется иначе»).

Таким образом, шесть с половиной десятилетий мною было прожито в советскую эпоху, и, естественно, я хочу изложить здесь о ней свое представление. Разумеется, отдавая себе отчет в том, что на эту тему написаны, как изящно тогда говорили, «монбланы» книг. Но я не открываю Америк, а только записываю сложившееся у меня понимание и чувство пережитого времени, анализируя свое тогдашнее восприятие окружавшей жизни.

Общеизвестно, что время и место рождения уже сами по себе являются предопределяющими обстоятельствами в формировании первоначального взгляда на мир. Мне не довелось соприкасаться с классическими, по Марксу, эксплуататорами – пресловутыми «помещиками», «фабрикантами и заводчиками», ни лицезреть живых «графьев и князьев», а об «ужасном царском режиме» я узнавал также из советских книг, кинофильмов и школьных учебников. Я знал, что живу в стране, где строится самое справедливое в истории человечества общество, в котором власть принадлежит трудящимся, рабочим и крестьянам. К тому же, моей средой обитания были благополучная по тем временам в материальном отношении семья, замечательный по красоте город и одна из лучших – «образцовых» – ленинградских школ. Но вовсе не следует считать эту мою среду какой-то изысканной, закрытой, элитарной, – мы жили в коммунальной квартире, в одной комнате, из ко– торой перегородкой был выделен кабинет отца, а во дворе нашего дома, на улице, я с детства общался со сверстниками из проживающих здесь семей – сыновьями дворника-татарина, медсестры-еврейки, русского шофера грузовика и тоже русского плотника… И одеты мы все были в советский ширпотреб, так что никто из нас особенно не выделялся, разве только за счет родительской ухоженности. И в школе, если говорить об одежде, все выглядели аккуратно и весьма скромно, независимо от более широкого спектра профессий своих родителей, нежели в моем дворе (тогда еще не вводили общую школьную форму, как и не разделяли школы или классы на мужские и женские). И вели мы себя, при всей разности характеров, также в должных рамках. Правда, дважды в свои отроческие годы я находился летом в лагере Литфонда, открытого для детей ленинградских писателей, о котором вспоминал впоследствии, как о своем «пушкинском лицее»… В этой действительности я и пребывал вплоть до Великой Отечественной войны.

А то, как на самом деле происходило тогда строительство нашего социализма, я постигал уже гораздо позднее, открывая для себя иную действительность, в которой также жила моя страна – с массовыми репрессиями населения и многомиллионными жертвами. Однако я не раз убеждался, что подобные открытия делались потом множеством людей. Будто у нас было не только две действительности, но и два народа…

Мое прозрение было поистине затяжным, с возникавшими у меня недоумениями, которые, однако, еще долго не выводили из плена представлений о жизни, навязанных идеологией.

Когда с середины 1943 года в Москве стали раздаваться салюты в честь громивших немцев на фронте советских войск и освобождения наших крупных городов, долгожданная Победа начала приобретать явственные очертания. И возникло чаяние, что затем наступит новая светлая жизнь, пусть трудная, скудная, со скорбной памятью, но – человечная, с общей взаимностью между людьми, поддержкой, справедливостью. Ведь столько все вынесли, выстрадали, прошли такой тяжкий путь лишений, горестей, потерь в каждой семье…

Но в августе 1946 года как знак послевоенной политики грянуло грозное постановление Оргбюро ЦК ВКП(б) «О журналах “Звезда” и “Ленинград”», вызвавшее у многих людей, причастных прежде всего к литературе и искусству, растерянность, недоумение, страх.

Оно сразу возродило в обществе атмосферу преследования «врагов», столь памятную по довоенным временам. В писательской среде это постановление называли «постановлением по Зощенко и Ахматовой». О Зощенко там говорилось, как о «пошляке и подонке литературы». На него налагался запрет печататься. Такой же запрет налагался и на Ахматову, которая характеризовалась как «типичная представительница чуждой нашему народу пустой безыдейной поэзии».

При чтении этого постановления ошеломляла как сама ниспровергательная критика известных в литературе и почитаемых имен, так, в не меньшей степени, и разносная, растаптывающая, оскорбительная ее форма. Это было жестокое и грубое поношение, на которое ни Зощенко, ни Ахматова заведомо не могли публично ответить: всесильная власть уже поставила на них свое обвинительное клеймо, и они в глазах советских людей превратились в прокаженных…

Вот когда я впервые остро почувствовал возникший тупик – озадачивающее, пугающее противоречие между тем, во что полагалось верить (и во что мы верили), и тем, что происходило под этим знаменем в действительности. Но одновременно мое тогдашнее сознание искало и находило выход из опасного тупика. Прежде всего, постановление «О журналах…» и последующие постановления ЦК ВКП(б) по театру, кино, музыке сразу и прочно связались с именем Жданова, рьяного секретаря ЦК по идеологии, который, не стесняясь в выражениях, делал «разъяснительные» доклады по этим партийным документам перед писателями, композиторами и другими деятелями искусства. И весь тот период окрестили в кругах интеллигенции «ждановщиной» – по аналогии с «ежовщиной» второй половины 30-х годов. Но ведь было известно, чем кончил Ежов – он был сперва перемещен Сталиным со своего поста главы НКВД на второстепенную должность наркома речного флота, а затем и расстрелян, как об этом доверительно шептались после его окончательного исчезновения.

Таким образом, Гениальный Вождь и Отец народов оставался в нашем представлении непогрешимым, виновниками перегибов являлись его сатрапы. Более того, мы даже восхищались его абсолютной принципиальностью и объективностью – ведь под резкую критику попала даже опера Вано Мурадели «Великая дружба» о замечательной дружбе Ленина и Сталина, воспетой причем его соплеменником-грузином. Однако – никакой скидки ни на тему, ни на восторженное ее воплощение, ни на национальность композитора! Напротив: строгое осуждение оперы как формалистического, порочного в идейном отношении произведения. (А в продолжение такой его замечательной принципиальности в этом же постановлении сурово осуждались выдающиеся композиторы Шостакович, Прокофьев, Мясковский, которые, по партийной оценке, упорно придерживались в своем творчестве «формалистического, антинародного направления».)

И главное: во всех постановлениях ЦК основополагающим было требование «высокой идейности». Но «высокую идейность» мы понимали тогда как «народность», как жизненную правду, как великие идеалы социальной справедливости и людского блага. И потому искоренение «бессодержательности», «аполитичности», «формализма», «пошлости», «низкопоклонства перед разлагающейся культурой Запада», к чему призывала наша коммунистическая партия, должно было считаться правильным. А мы, значит, этого недопонимали, недооценивали, не видели дальше своего носа. И большинство людей, кого все это так или иначе затрагивало, не предполагая никакой иной стратегической цели в высочайших решениях, указаниях и развязанных кампаниях, старательно вникали в ошибки раскритикованных журналов, фильмов, опер и пьес. Дабы учесть их в своем творчестве. Я тогда довольно часто бывал вместе с отцом в Доме писателя (впоследствии – ЦДЛ) на разного рода встречах и обсуждениях и помню, что так говорили не только с трибуны, а и в кулуарах между собой. (Конечно, явление это имело свою разностороннюю психологическую подоплеку.)

Но стратегическая цель у Великого и Мудрого Вождя в этом его послевоенном курсе на подавление всяких гуманных надежд – такая стратегическая цель, как я понял гораздо позднее, у него была…

Однако послевоенное мракобесие не ограничилось данными постановлениями, связанными с именем Жданова, умершего от инфаркта в 1948 году, и продолжалось до самой смерти Сталина, перекинувшись на поле науки. Были запрещены генетика и кибернетика, одна из которых поносилась как «продажная девка империализма», другая как «лженаука», а ученые-генетики, все эти «менделисты-морганисты-вейсманисты», подвергались гонениям как буржуазные агенты. А ведь Сталина называли также корифеем всех времен и народов, то есть величайшим деятелем науки и искусства. Этот обскурантизм развернулся во всю мочь параллельно с яростной борьбой во всех областях культуры против «низкопоклонства перед загнивающим Западом», ставшей сразу антисемитской кампанией государственного масштаба с травлей и преследованиями «безродных космополитов». Наконец, была арестована целая группа известных московских врачей, большей частью евреев, обвиненных в умышленном вредоносном лечении умерших ранее вождей, в том числе Жданова. Газеты выходили под разгромными шапками «Убийцы в белых халатах», «Отравители». «Убийц-отравителей» искали и находили везде – от сельских медпунктов до самых крупных областных и столичных клиник. Врачей-евреев увольняли, третировали, арестовывали…


И после всей этой свистопляски, вивисекции, антисемитского угара, страха – такая моя запись с похорон Сталина?! Но, наверное, вполне понять происходившее тогда с людьми может только тот, кто сам жил в то время и дышал тем особого состава воздухом сталинизма.

Прежде всего: авторитет Сталина был абсолютно непререкаем. Это утвердилось еще в тридцатые годы. Было провозглашено, что «Сталин – это Ленин сегодня». Теперь он стал Вождем мирового пролетариата. И под его мудрым руководством происходило строительство социализма в СССР. А победа в Великой Отечественной войне сделала имя Сталина божественным. Он предстал земным Вседержителем, заменил людям Бога, изгнанного большевиками из сознания народа, из общественного бытия.

21 декабря 1949 года на торжественном заседании в Большом театре по случаю семидесятилетия И. В. Сталина было прочитано «Слово советских писателей товарищу Сталину». Стихи были написаны А. Твардовским в соавторстве с М. Исаковским, А. Сурковым и Н. Грибачевым. Вот некоторые строфы из этого «Слова»:

Великий вождь, любимый наш отец,

Нет, не слова обращены к Вам эти,

А та любовь простых людских сердец,

Которой не сравнить ни с чем на свете.

Любовь людей, чьим доблестным делам

Дивится мир, как небывалой были,

Любовь людей, что Ленину и Вам

Свою судьбу, судьбу страны вручили.


<…>


Спасибо Вам, что Вы нас привели

Из тьмы глухой туда, где свет и счастье,

Что в самый трудный час родной земли

Спасли ее от гибельной напасти.


Добавлю, что в 1952 году (то есть за год до смерти Сталина и в продолжавшееся тогда время лютого искоренения духовной и всякой иной свободы) Александр Трифонович Твардовский закончил цикл стихов о Сталине. Приведу несколько строк из одного его стихотворения:


Таких, как я, на свете большинство,

Что не встречались с ним кремлевском зале,

В глаза вблизи не видели его

И голоса в натуре не слыхали.

Но всем, наверно, так же как и мне,

Он близок равной близостью душевной,

Как будто он с тобой наедине

Беседует о жизни ежедневно,

О будущем, о мире и войне…


Так думал и чувствовал – несомненно искренне – замечательный поэт, у которого тогда находился в Чукотлаге родной брат, осужденный на десять лет после пребывания в плену, а еще ранее, в начале 30-х годов, была раскулачена и сослана в Сибирь вся его семья во главе с отцом.

Очевидно, в этих думах и чувствах множества людей, выраженных в приведенных стихах о Сталине, кроется разгадка того психологического феномена, о котором идет речь и который впервые отразил в своем романе

«1984» Оруэлл, закончив роман тем, что герой его после всех жестоких испытаний, мучений, страданий полюбил Старшего Брата.

Конечно, советский феномен имел свои собственные исторические корни и свою действительность. В атмосфере того времени, в тех обстоятельствах нашего бытия и с той идеологией, внедренной в наше сознание, – тиран Сталин, этот движитель всех наших тогдашних бед, явился для множества людей психологической опорой в их жизни, символом стабильности, светочем правды и справедливости в противоборствующем, страшном и непонятном мире. Не зря так много говорилось, что Он наверняка не знает о преследовании честных людей и творящихся беззакониях, что продолжают действовать «враги народа», с которыми именно Сталин борется всю свою жизнь. И весь этот многосложный и многопричинный процесс привел к тому, что триада возвышенных человеческих чувств – вера, надежда, любовь – обратилась у большей части народа на Сталина.

Моя дневниковая запись, приведенная в начале, свидетельствует, что и я был в числе этого множества людей.

2. Раскрепощение


Оттепель


В конце апреля того памятного 1953 года, перед самыми майскими праздниками, я шел по улице 25 Октября (которая теперь снова стала Никольской) в сторону Красной площади. День был солнечный, яркий, теплый, как и весь этот апрель с рано и бурно зазеленевшими деревьями и газонами. А прошло всего полтора месяца с похорон Сталина, и жгучее горе тех дней, когда было непонятно, как жить дальше и возможно ли это вообще после его смерти, никак не согласовывалось с благодатно развернувшейся весной. Приближавшиеся же майские праздники казались и вовсе неуместными. Я шел по своим делам в этом смутном состоянии и вдруг услышал раздавшуюся из уличного репродуктора громко, на всю мощь, эстрадную мелодию «Цветущий май» в новой для меня джазовой аранжировке – веселой, даже радостной и задорной, чуть ли не разудалой. Я остановился от неожиданности, а «Цветущий май» продолжал звучать в своем ударно-джазовом ритме, органично вторгающемся в напевную мелодию.

Я сразу воспринял услышанное как сигнал: ведь все послевоенные годы джаз – эта «музыка толстых» – был почти под запретом, а все его поклонники считались неблагонадежными людьми с несоветскими пристрастиями. Значит, там, на самом верху, происходит какое-то движение, коли Всесоюзное радио позволяет себе такую музыку.

И дальше по пути я слышал в себе этот радостный «Цветущий май» и постепенно, глядя на солнце, на густозеленые деревья, на шедших по улицам людей, начал явственно ощущать, что есть в жизни нечто более значительное, всеобъемлющее и всесильное, чем даже земной вседержитель, и что это – сама жизнь.

А через год из тюрем, лагерей и ссылок начали возвращаться выжившие там люди. Вернулся после семнадцати лагерных лет давний товарищ отца, киновед, книгу которого с дарственной надписью отец хранил все эти годы на полке своей библиотеки; вернулась после такого же срока мать моего тогдашнего друга, отец которого, журналист, работавший с Горьким, был расстрелян в самый пик репрессий. В этом же 1954 году вышла в свет повесть Ильи Эренбурга «Оттепель», давшая название всему начавшемуся периоду нашей жизни. Обозначился сдвиг окаменевших пластов бытности. И наконец, в феврале 1956 года грянул ХХ съезд КПСС, завершившийся докладом Н. С. Хрущева с разоблачением ужасающих беззаконий Сталина.

Доклад Хрущева, прочитанный им 25 февраля на закрытом заседании после официального окончания ХХ съезда партии и не обсуждавшийся там, потряс делегатов. Один из них уже в постсоветское время, лет сорок пять спустя, рассказал в телевизионной передаче о сохранившемся навсегда в памяти впечатлении от того события. Слушали Хрущева в гробовом молчании. Все словно оцепенели, замкнулись в себе, даже не переглядывались, не то чтобы переговариваться. И так же молча, запечатав уста, глядя только перед собой и под ноги, не закуривая на лестнице, спрятавшись каждый в свой панцирь, обособленно друг от друга расходились из Кремля…

Потом этот доклад, переложенный в «Закрытое письмо ЦК», стали читать всем членам партии в их первичных организациях, а за ними – и беспартийным по месту работы. Воспринималось оно как «Правда о Сталине». Правда была неполной, обработанной идеологически, речь в «Письме» шла только о Сталине и использованных им в своих целях карательных органах, о попрании Сталиным «ленинских норм партийной жизни», об извращении «принципов социалистической демократии» и вопиющих нарушениях «социалистической законности». Само основополагающее учение Маркса – Энгельса – Ленина оставалось по-прежнему незыблемым, – нужно было лишь очистить его от этих вопиющих нарушений и извращений, смело и решительно вскрытых партией. И объявлялось о «возвращении к ленинским нормам партийной жизни», и о том, что карательные органы, фактически стоявшие над партией, также понесшей свою долю в общем уроне, взяты теперь под ее строгий контроль. Имя Сталина исчезло из эмблемного перечня святых имен, обозначавших это «вечно живое» учение. А четверть века сталинской тирании с миллионами жертв массовых репрессий партийные идеологи научно определили общетеоретическим эвфемизмом: период культа личности. Имелся в виду тезис Маркса, считавшего, что историю творит народ, и отрицавшего в социалистическом движении всякий «культ личности»…

Но и того, что было тогда сказано людям, хватало для глубоких раздумий – тем, кто почувствовал такую жгучую потребность осмыслить произошедшее с народом, со страной. Правда о Сталине, на которого молились столько лет, была вторым после его смерти общественным потрясением. Одни приняли ее с болью, горечью, но с жаждой этой правды и стремлением к справедливости; другие, не в силах объять, ошарашенно замерли, сомневаясь, привычно выжидая, соблюдая осторожность и внутренне сопротивляясь разлому в самих себе; третьи не хотели ее принять умышленно и яростно возражали, это была не их правда, опасная, враждебная им самим. Разделение людей происходило по степени их непосредственной причастности к режиму и по мере имевшейся у них совести.

На этот раз я был среди тех, у кого открылись глаза на вершившиеся Сталиным злодеяния. Точно по раздавшемуся в душе удару колокола, отворилась подспудная часть сознания, в которой с детских лет сохранялись шорохи, страх, шепот, потаенные взгляды, жесты, иносказания родителей, родственников, других приходивших в дом взрослых; обобщились, казалось, разрозненные факты из судеб знакомых и приятелей, чьи родители были расстреляны или отправлены в лагеря; вскрылись тупики мысли, в которые идеология загоняла твое понимание, твои оценки общественных явлений и событий, твой ум. И начала осыпаться, отшелушиваться вся та короста лжи, раболепия, приспособленчества, которая обволакивала, запеленывала, сковывала в тебе живую душу. Сработала наконец долго сдерживаемая рвотная реакция на весь послевоенный угар, в котором мы жили и который старались терпеть, принимали как должное. Но пуще всего проявились страстная тяга к правде, ее поиск и утверждение.


Это было время оттепели. И постепенно – при всех возникавших в тот период «заморозках» – стали живительно расправляться литература и искусство. Толстые и тонкие журналы, книги, театры, киноэкран шаг за шагом заговорили на неподступные до тех пор темы. Но наибольшее влияние на процесс духовного раскрепощения общества оказала тогда литература, ее откровенное и сокровенное слово. А среди толстых литературных журналов, этих ведущих проводников слова, особо выделился в 60-е годы «Новый мир», главным редактором которого был в то время Александр Твардовский. Именно в «Новом мире» в ноябре 1962 года было опубликовано заглавное произведение всей оттепели – повесть Александра Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Это была повесть о зэках, сделавшая гласной тему ГУЛАГа. Для того чтобы совершился такой прорыв, Твардовскому пришлось обращаться к самому Хрущеву.

Новое слово было сказано журналом и в такой жгучей теме, как Отечественная война. «Новый мир» впервые опубликовал Константина Воробьева (повесть «Убиты под Москвой») и целый ряд повестей Василя Быкова, в том числе «Мертвым не больно» и «Сотников». Повесть «Мертвым не больно» подверглась яростной атаке критики, называвшей себя патриотической. Вообще вся деятельность «Нового мира» проходила под изматывающим давлением и запретами со стороны идеологических органов власти и цензуры и под непрерывным огнем консервативной критики. Журнал находился в положении крамольного издания.

В те годы в «Новом мире» были напечатаны мемуары И. Эренбурга «Люди, годы, жизнь», «Хранитель древностей» Ю. Домбровского, «Тёркин на том свете» А. Твардовского, «Театральный роман» М. Булгакова, «Созвездие Козлотура» Ф. Искандера, «Святой колодец» и «Трава забвения» В. Катаева, «городские» повести Ю. Трифонова… До сих пор я храню в своей домашней библиотеке – при всей жесточайшей нехватке места для новых книг в и без того тесной квартире и при открывшихся широчайших информационных возможностях Интернета – годовые журнальные комплекты того славного десятилетия «Нового мира», в которых, лишь прикоснись, по-прежнему ощущается дух столь памятной и неотъемлемой от твоей жизни минувшей эпохи. И знаю, я не одинок в таком хранении.

На страницу:
2 из 5