Полная версия
Кремль
Фрязин, плохо понимая живую речь молодого князя, думал о своих пушках, которые он впервые попробует на стенах новгородских, а в душе князя Василия вдруг буйной вьюгой заиграла грусть-тоска: нет, ничто ему теперь не мило на свете, ничего ему в жизни не нужно! Нет ее – нет и жизни. И он стиснул зубы, чтобы не застонать…
И молчала ночь, и снежинки все гуще покрывали эти тысячи спящих по белой земле людей, и крупы лошадей у коновязей, и лапы старого бора. Где-то вдали опять завыли волки.
– Да что ты голову-то повесил?.. – вдруг с улыбкой посмотрел на князя Василия его друг. – Или на Москве зазнобу какую покинул? Ну, ничего, не горюй, скоро назад вернемся!
VII. Конец сказки старой
Чуть засерело за темными лесами, как над спящим станом запел рог и по опушке бора встала из-под снега московская рать. Под снегом было куда теплее, чем теперь на морозе. Вои стряхивали с себя белые, пахучие пласты свежего снега, притопывали лаптями, размахивали руками и переговаривались хриплыми со сна голосами.
– Гоже, баять нечего!.. А дома на печи с бабой куды лутче… А, Васьк?..
– А лошади-то, лошади-то, гляди, ребята!
Кони, понурившись, стояли у коновязей, и на спинах их лежали богатые белобархатные попоны…
И зашумел стан. Помылись маленько снегом, для прилику, покрестились на восток, поели толокна с сухарями, и завоеводчики поскакали по своим местам строить полки на поход. Еще немного – и по занесенной снегом дороге полки медлительно двинулись вперед. Идти было неспособно, бродно. Особенно тяжело доставалось головному полку, который проминал дорогу для всех. Но снег перестал, тучи расчистились, засияло солнце, и радостно стало на душе у всех при взгляде на этот белый, чистый, сияющий мир. Упоительно пахло свежим снегом. Ни единого следа зверя или птицы не было: все живое, боясь показать след, отсиживалось в крепях. На языке звероловов это называется мертвой порошей…
Шли с охоткой. Прошли Волок Ламский, прошли Старицу, подошли к Твери. Еще недавно, казалось, видела Москва под стенами своими полки Твери и Литвы, а теперь в Твери без разрешения великого князя московского и дохнуть не смели. Из всех попутных городов выходили полки, чтобы подстроиться к московской рати и идти – хотя бы и без большой охоты – на дело московское, которое все больше и больше становилось делом всей Руси… Прошли бойкий Торжок и вошли, наконец, в Деревскую пятину Господина Великого Новгорода…
Черный народ, ютившийся по непыратым деревенькам, затерявшимся среди необозримых лесов и снегов, старался при подходе полков схорониться в крепи: грабили и жгли мужика все, свои и чужие, одинаково. А которым схорониться было некуда или некогда, те выражали знаки подданничества. Черный народ новгородский совсем не огорчался походом москвитян: свои бояре надоели досыта поборами беспощадными – крич от них стоял по всей земле новогородской…
– И годно им!.. – говорили, поеживаясь от морозца, мужики. – А то, ишь, волю-то забрали…
Но все же, когда можно было, они старались показать москвитянам, что и они тоже не лыком шиты.
– А ты што думаешь? – говорил какой-нибудь республиканец на привале москвитянам. – У нас хлеба нету, а благодати – слава Тебе, Господи! Вот недавно отец Савва, что на Вишере обитель себе ставит, выпустил свою лошадку попастись. Бес напустил на ее ведмедя, и тот съел ее. Купил старец, делать нечего, другую. И ту съел зверь. Тогда Савва, осерчавши, связал ведмедя молитвой и повел его в Новгород к судьям. «Вот, – говорит, – судьи праведные, зверь сей обидел меня дважды, и я требую суда на него». И обсказал все, как и что. Судьи подумали, подумали да и говорят: «Поступи с ним, отче, как знаешь…» И старец решил: так пусть-де он поработает на мою обитель за лошадей, которых он у меня съел. И ведмедь так до самого окончания постройки и возил для старца бревна из лесу…
Тогда каждая земля только свою святыню блажила. Поэтому москвитяне и тверяки слушали республиканца недоверчиво.
– Охо-хо-хо-хо… – вздохнула какая-то борода. – Мели, Емеля, твоя неделя!..
Все засмеялись. Но чесать языки было уже неколи: трубы играли поход. И, запалив для острастки деревню, полки потянулись по снежной дороге в хмурые зимние дали, а новгородец долго смотрел им вслед и чесал штаны: что там ни говори, а охальник народ москвичи эти самые!..
И вот вдали над белой гладью мертвого теперь Ильменя засияли наконец главы Софии Премудрости Божией. Над белыми равнинами загудели «могучие бубны, и воины закричали одушевленно: керлешь, керлешь…» – что по-московски значило: «Кириэ елеисон…»[11] Но весь этот бранный шум был уже совсем не нужен: новгородцы и без того были уже напуганы приближением силы московской. Правда, город, как всегда, баламутился: если в одном конце «целовали Богородицю, как стати всем, любо живот, любо смерть за правду новгороцькую, за свою отчину», то в другом целовали другую Богородицу, как верой и правдой служить и прямить великому государю московскому. Но все чувствовали, что дело идет к развязке…
Головной полк в бранном шуме надвинулся на посольство Великого Новгорода к великому государю. То был весь совет боярский: старые посадники, старые тысяцкие, всего человек поболе полусотни, во главе с самим владыкой. Воевода, князь Иван Юрьевич Патрикеев, приказал рати стать станом, и спустя малое время послы предстали пред грозные очи великого государя. Красивое и энергичное лицо Ивана выражало обиду, но и торжество: он понимал, что это начало конца. Он благочинно принял благословение от владыки – на жирном лице того было великое смирение и покорность воле Божией – и едва кивнул на низкий поклон бояр новгородских.
– С чем пожаловали, новгородцы?
– Помилуй вотчину свою, великий государь, – проговорил владыка. – Великий Новгород челом тебе, великому государю, бьет…
– Негоже, новгородцы!.. – сказал Иван, и сухие ноздри его затрепетали. – Я ли не был к вам милостив? Я ли не прощал вашим людям обиды, которые они чинили городам моим? Но всякому терпению бывает конец. Вы отпираетесь от своих слов. Ваши послы, придя на Москву, сами, безо всякого понуждения меня своим государем величали, а вы тут кричите, что этого и не бывало николи, что я словно уж и не государь вам… Эдак перед всеми людьми выходит, что великий князь московский ныне лжецом учинился…
– Смилуйся, великий государь!.. – стал вдруг на колени владыка. – Мало ли что худые мужики-вечники у нас кричат? Народ наш сам знаешь какой… Положи гнев на милость; великий государь… Ты государь наш и великий князь всея Руси – кто может, безумец, стати противу величества твоего?!
Иван сам поднял владыку.
– Ежели новгородцы приносят мне вины свои, я готов сменить гнев на милость… – с раздувающимися ноздрями сказал он. – Я государь ваш – кому, как не мне, пожалеть вас?.. Повинной головы, говорят, и меч не сечет. Завтра я назначу своих бояр для говорки с вами – все вместе вы и обсудите, как нашему делу теперь быть.
Как только великий государь удалился в свой шатер, послы, чтобы подмаслить дело – не подмажешь, не поедешь, как говорится, – тут же раздали его приближенным богатые дары: сорока соболей драгоценных, сукон дорогих из Фландрии, из города Ипра, а кому и золотых кораблеников, которые в Европе нобелями звались.
Между боярами затерся было спор.
– Да никто нашим послам и не думал поручать государем великого князя на Москве именовать, просто вы заплатили им, чертям, побольше, чтобы они так его назвали и чтоб вам было к чему придраться!..
Владыка Феофил едва утихомирил спорщиков.
– Да будет уж вам!.. – говорил он. – Лучше по-милому, по-хорошему, по завету христианскому…
Московский стан шумел радостным шумом: победа – и без драки. Но Новгород яростно спорил: одни настаивали, чтобы не гневать больше великого государя и сдаться на его милость, а другие кричали, но уже без всякой веры, что надо биться до последнего за вольность новгородскую. За Москвой потянуло большинство: свары осточертели, всем хотелось покоя под сильной рукой великого государя. Великий Новгород, чтобы хоть что-нибудь выторговать, начал сноситься со станом московским посольствами, но Иван продолжал разыгрывать обиженного и не шел ни на какие уступки. И вдруг среди переговоров он повелел воеводе придвинуть войска поближе к городу, занять все подгородные монастыри по Волхову и Городище, где всегда жили князья новгородские. Новгородцы упорствовали – Иван повелел занять полками болонье[12]. И тот же час стал Фиораванти по болонью свои пушки устанавливать, направляя их жуткими дулами на город…
Иван видел, что новгородцы укрепились хорошо, и тратить силу зря он не хотел: зачем, когда можно взять город измором? Город, в агонии, раздирался. Но голод – не тетка. И опять выслали новгородцы владыку с боярами, и Иван сообщил им через бояр свой приговор:
– Если ты, владыка, и вся наша отчина Великий Новгород сказались перед нами виноватыми и спрашиваете, как нашему государству быть у вас, в нашей отчине, то объявляем вам, что хотим у вас такого же государства нашего, как и в Москве…
Ошеломленные послы просили, чтобы великий государь отпустил их в город посоветоваться с народом еще.
– Идите. Но через два дня будьте назад с ответом…
Опять вернулись послы в баламутящийся в муке смертной город, опять вернулись в стан московский, но…
– Государство наше в Великом Новгороде будет таково: вечевому колоколу в Новгороде не быть, посаднику не быть, а государство свое нам держать, как в нашей Низовой земле…
Шесть ден думали новгородцы над московским орешком. Пушки Фиораванти молча говорили им, что размышления их не приведут решительно ни к чему. И вот наконец, – было 14 декабря, – владыка во главе большого посольства снова явился в ставку великого государя.
– От посадника степенного Великого Новгорода, – заговорил он торжественно, дрожащим голосом, сдерживая слезы, – и от всех старых посадников, и от тысяцкого Великого Новгорода степенного и от всех старых тысяцких, и от бояр, и от житьих людей, и от купцов, и от черных людей, от всего Великого Новгорода, от всех пяти концов на вече, на Ярославле дворе положили: вечевой колокол и посадника великому государю – отдать…
По толстому лицу старика покатились слезы: что ты там ни толкуй, в эту минуту он опускал в могилу многовековую жизнь Господина Великого Новгорода. Все вокруг взволнованно молчало. По стенам города сумрачно стояли новгородцы…
– Но… – продолжал владыка: тут уже вступала в дело забота дневи сего, – но только бы государь бояр в Москву не посылал, в вотчины их не вступался бы и в службу их в Низовую землю не наряжал…
Иван – он сиял торжеством – всемилостивейше всем этим боярство новгородское пожаловал…
И снова ударили послы Великого Новгорода челом:
– И чтобы великий государь укрепил все это крестным целованием…
– Нет. Нашему целованию не быть.
– Так пусть хоть твои бояре крест целуют…
– Нет. И на то не соизволяем…
– Так хоть будущий наместник твой пусть крепость даст…
– Нет. И того не будет…
Послы растерянно переглянулись: знать, Господину Великому Новгороду и вправду конец…
– Разреши, великий государь, нам в город воротиться и совет с нашими людьми держать…
– Нет. И тому не быть…
Опустились вольные головы новгородские. Из очей у многих слезы текли. От туги великой белый свет померк… И, приняв все условия великого государя, точно оплеванные, пошли они обратно в город, и сейчас же на дворе Ярославле дьяк владычный присяжную грамоту стал составлять. Первым подписал ее владыка Феофил и печать свою приложил, а за ним приложили печати и всех пяти концов когда-то, совсем как будто недавно, Господина Великого Новгорода. Наутро после обедни владыка со многими боярами, купцами, своеземцами и житьими людьми принес харатью в ставку и вручил ее великому государю московскому и всея Руси.
Москвитяне летали как на крыльях: все обошлось без кровопролития, бояре были завалены дарами, а Москва выросла за эти дни до облаков. И в тот же день на записи этой целовали крест[13] бояре новгородские и гости перед боярами великокняжескими. Иван сейчас же заместил степенного посадника своими наместниками: князем Иваном Стригой-Оболенским да братом его Ярославом, который со своим бараном поднял не так давно в Пскове целое восстание. А дети боярские приводили по всем концам Новгорода людей новгородских к крестному целованию. И клялись буйные новгородцы доносить великому государю на всякого новгородца, ежели они услышат от него что-нибудь о великом государе дурного или – прибавлено было для красоты слога – хорошего…
В Новгороде во время осады вспыхнул, как почти всегда в таких случаях, мор. Великий государь, опасаясь заразы, в город не въезжал – только две обедни у святой Софии отстоял, благодаря Господа за Его великие к нему милости. А когда присяга новгородцев была кончена – многие сумели отвертеться, – ратные люди московские подошли к вечевой башне. С торга и с Великого моста новгородцы хмуро следили, что будет. И затуманились: москвитяне взялись за вечевой колокол.
Сладить со старым колоколом было нелегко: крепко был он прилажен к своей башне. Москвитяне пыхтели над ним, а он тихонько позванивал, точно жаловался, точно плакал – совсем как живой. Стоявший во дворе Ярославле боярин Григорий Тучин прослезился. Он знал уже, что есть на свете правды, которые велики и без всякого колокола и над которыми владыки мира не имеют никакой власти, но вот тем не менее из мягких глаз его, неудержимо накипая в сердце встревоженном, текли по смуглому лицу слезы. Стоявшие поодаль мужики новгородские косились на него.
– Ишь, жалко, знать, воли-то своей боярской!.. – проговорил один из них, с сивой бородой, в гречневике. – Будя, поиграли…
– Ты мотри, дядя Митрей, как бы москвитяне теперь на нашей спине не взыграли… – усмехнулся Ших, молодой древолаз[14]. – Погляди-ка, как землю-то Новгородскую они пожгли. Виноваты бояре, а отдувайся мужик… Эхма!
– Эхма, кабы денег тьма!.. – в тон ему вздохнул Блоха, опрятный старичок с курчавой бородой. – Не так москвитяне за дело-то берутся, мать их за ногу!.. – вдруг воскликнул он. – То-то тетери… – покачал он головой и вдруг, не выдержав, бросился к вечевой башне. – Да вы в пролет-то, в пролет-то его выводите!.. – крикнул он ратным людям. – Ни хрена, можно кирпичик-другой и выбить… Эй, ребята, помогай давай… – крикнул он своим.
И новгородцы мужики, от нечего делать, бросились на помощь москвитянам…
Колокол вышел в пролет и по канату, издавая тихий, жалобный звук, поехал вниз, на снежную землю, где его, под охраной вооруженных москвитян, уже поджидали розвальни. Еще немного, и общими усилиями колокол был установлен на санях.
– Ну, с Богом!.. Дай Бог час…
И старый вечевой колокол поехал в стан московский. По толпам новгородцев, смотревших со всех сторон на действо московское, точно вздох гнева пробежал. Казалось, вот еще миг один, кто-то скажет решающее, зажигающее слово, сразу, как один человек, встанет, как встарь, Господин Великий Новгород против насилования московского, ненавистного и…
Но такого человека в Новгороде уже не было, и слова такого сказать было уже некому. Одни плакали потихоньку, а другие зад чесали: «Ну, чего там…» А ратные люди ломами и топорами уже весело ломали старую деревянную «степень», с которой еще недавно говорили к народу новгородскому его посадники, излюбленные люди и князья.
На 17 февраля было назначено выступление московской рати в обратный путь. Перед самым отходом ее великий государь распорядился вдруг схватить Марфу Борецкую с ее внуком да нескольких других коноводов литовской партии. Под усиленной охраной всех пленников привели к шатру великокняжескому. Долго заставил их великий государь ожидать себя. Марфа Борецкая по привычке своей все кику свою поправляла да то и дело рукава подымала. И мрачным огнем горели глаза старухи неуемной… Наконец в сопровождении блестящей свиты великий государь вышел к недругам своим. Марфа стояла поперед всех. Увидав великого государя во всем сиянии величества его, бешеная старуха гордо закинула назад седую, теперь трясущуюся голову. Кика ее съехала набок, но она не замечала этого и с ненавистью смотрела на победителя. Она играла жизнью – все знали, как суров и беспощаден умел быть Иван, – но не склонилась гордая, сумасшедшая голова перед новым владыкой Великого Новгорода…
На радостях изрядно подпивший князь Ярослав Оболенский мигнул рослому молодцу из детей боярских.
– А ну-ка, Ванюша, поди нагни ей, старой ведьме, голову!.. Да пониже мотри…
– Брось!.. – строго повел на него бровью Иван. – Подождем, пока сама поклонится, не к спеху…
Он презрительно усмехнулся и дал знак увести пленников…
Снежными, уже притаявшими дорогами потянулись новгородцы в далекую Москву. За ними вышла рать московская. Звонкие песни молодецкие весело лились по снежным просторам, ухали бубны, звенели треугольники. Радостен был и Иван: за ним в обозе его государевом везли богатые дары Великого Новгорода: бочки вин заморских, огромные запасы ипрских сукон, корабленики золотые, рыбий зуб, дорогих кречетов для теши царской, соболей сибирских, коней дорогих под попонами богатыми, золотые ковши, жемчуга, окованные золотом и серебром рога турьи старинные, мисы серебряные и – дар, для него самый дорогой – старый вечевой колокол, душу вольности новгородской…
VIII. Беглецы
Был конец марта, то прелестное на Руси время, когда зима уже окончательно побеждена, но весна все еще не верит, что она победила, и радостные улыбки ее то и дело сменяются проливными дождями пополам со снегом, а то и буйной метелью. На посиневших реках уже образовались закрайки. По лесам журчали тетерева, в глухих дебрях щелкали могучие глухари, а днем над солнечными полями заливались и никак не могли достаточно нарадоваться жаворонки. С юга валом валила всякая птица, и трубные звуки журавлиных косяков из-под облаков радостно возвещали всем: весна, весна!.. И все напряженно и радостно ждало решительного перелома, когда дрогнут на реках ледяные поля, откроется веселый ледоход, морями разольются реки, зазеленеет радостная земля и зазвенит миллионами голосов о счастье жить, и дышать, и любить.
По раскисшей дороге, по которой лежал еще местами почерневший снег, среди пегих полей, над которыми кувыркались хохлатые луговки и заливисто свистели длинноносые кулики, шли двое прохожих с холщовыми сумочками за плечами и с подожками в руках. Это были боярин Григорий Тучин и дружок его, новгородский поп отец Григорий Неплюй. Новгородский погром потряс обоих больше, чем они ожидали, и в поисках душевного успокоения они шли теперь в глухой монастырь Кирилла Белозерского. Оба они ушли от церкви совсем, но о заволжских старцах ходило по Руси столько чудесных слухов, что они в поисках правды решили побывать у них. Если оба они уже знали, чего не нужно, то никак не могли они накрепко утверждать того, что нужно, и искали света верного повсюду. Да и тяжко стало в Новгороде. Хотя песня старого города и была спета как будто до конца, но в народе бурлило и можно было ожидать всяких кровавых неожиданностей. А души искали покоя и радости: ведь вот радуется же вокруг солнышку вся тварь земная, которую гордый человек неразумной зовет…
– А тяжеленько брести-то… – сказал маленький боярин, останавливаясь и вытирая платом тихое, смуглое лицо, которое за последнее время заметно осунулось и постарело. – Гоже бы и отдохнуть маленько.
– Да уж теперь недалеко, мужики сказывали, – отозвался отец Григорий. – Надо поторапливаться, а то Шексна не пустит… Ишь, какая теплынь-то. И воды, воды!..
Он радостными глазами осмотрелся. Всюду играли, звенели и сверкали ручейки, и разливались по лугам озерками, и снова бежали, играя и веселясь, как живые.
– Ну, коли так, пойдем… – согласился боярин, движением плеч поправляя котомку. – В монастыре отдохнем…
И снова зашлепали они лаптями по раскисшей дороге и сияющим лужам. Тучин был одет по-мужицки. Его давно уже тяготила мишура жизни боярской, и в этой сермяге и лаптях он вдруг обрел не испытанную прежде радость. Он шел и радовался на то, что происходило в его душе: в ней точно шел уже какой-то веселый весенний ледоход, уносивший старые оковы…
Они миновали напоенную солнцем и нежным запахом талого снега рощу и вдруг неожиданно вывернулись на берег Шексны. Тут стояла пустая еще хибарка перевозчиков, около которой блаженно дремали на солнце свежеосмоленные, пахучие лодки. На бурой проталине, над вздувшейся рекой сидел седенький странник с мягкими голубыми глазами и непыратой бородкой.
– Мир дорогой… – приветствовал его отец Григорий.
– Мир дорогой… – отвечал тот певуче и ласково. – Садитесь-ка вот рядышком да отдыхайте… В обитель пробираетесь?
– В обитель…
На том берегу среди темного леса виднелись главки Кирилло-Белозерского монастыря. О переходе и думать было нечего: закрайки были широки и лед местами уже взбучило. Веселый низовой ветер нетерпеливо метался над рекой, точно торопя ее…
– Того и гляди, тронется… – сказал старик. – Придется переждать… Вот пожуем сухариков, водички напьемся – да в землянку к перевозчикам спать…
– А ты чей будешь? – спросил отец Григорий.
– Да теперь почитай что ничей… – отвечал странник охотно. – А раньше рязанский был. Да случился у нас мор великий, семья моя вся померла, Господь прибрал, а мне, старику, что одному дома-то делать? Вот бросил все от греха да и хожу так по монастырям…
– Грех везде один… – сказал тихонько Тучин.
– Может, оно и так, да дюже у нас боярин-вотчинник сердит… – сказал старик. – Так поедом и ест народ. Сколько по приказам этим мужики таскались, что денег приказным переносили, чтобы управу на него найти. Да нешто с их что высудишь?
– Так взяли бы да к другому помещику ушли… – сказал отец Григорий.
– Ах, чудак человек!.. – добродушно засмеялся старик. – Это сказать легко: переходи… Подняться с места тоже силу иметь надо. А тут могилки родительские, родня по деревням, привычка. То да се – вот и терпят… А я бросил все да и ушел: живите как хотите. Вот переправимся в обитель, помолимся, поглядим, а придет пашенная пора, поработаю на старцев да и дальше, коли что, пойду.
– А звать-то тебя как?
– Терентием звали…
Отец Григорий, усевшись на проталинке поспособнее, развязал свою сумочку и достал сухарей, серой соли, две луковицы да нож ржавый. И ему была люба эта бедность добровольная, и его душа радовалась, что хоть на время сбросила она с себя цепи обыденщины…
– Ну-ка, боярин, бословясь… – протянул он на ладони Тучину разрезанную пополам луковицу.
Терентий при слове «боярин» поглядел исподтишка на Тучина, но тут же решил, что, должно, в шутку так величает поп дружка своего: очень уж тот прост был да тих…
– А вы беспременно у преподобного добивайтесь, чтобы старца Нила повидать… – сказал он. – Хоша по годам-то он еще и не старец совсем, а по мудрости да подвигам любому старцу не уступит. Только вот не любит он досаждения, удаляется ото всех, и трудно добиться, сказывают, к нему…
Ласковыми глазками он смотрел на вздувшуюся реку, на кружившихся над полыньями чаек, на ясное небо, и видно было, что всему он радуется. Отец Григорий с Тучиным макали сухари в жестяной ржавой кружке, в которую поп талой воды набрал – как слеза чиста и светла была вода… – и, пососав, с удовольствием жевали пахучий хлеб.
– А какую я, братцы, сказанию дорогой слышал… – сказал старик. – Стих калики перехожие пели. Ну, только память-то у меня дырявая, по-ихнему, складом-то, я пересказать не могу, ну а самую сказанию-то запомнил. Насчет Аллилуевой жены называется…
– Какой жены? – удивленно посмотрел на него Тучин.
– Аллилуевой, родимый… – ласково пояснил Терентий. – Вот что в церкви батюшки поют, так про нее… Когда, вишь, Христос родился, касатики вы мои, антихристы-жиды захотели предать Его злой смерти. Кинулась это Богородица со Христом в келью к Аллилуевой жене, а та печь топит, а на руках младенца своего держит. А Христос и говорит ей: «Ох ты, гой еси, Аллилуева жена милосердна, кидай ты свое детище в печь, примай Меня, Царя Небесного, на белые руки!..» Аллилуева жена сичас же свою дитю в печь бросила, а на руки взяла Царя Небесного. Прибежали жидове-анхереи, антихристы, злые фарисеи и спрашивают, куды она Христа схоронила. Она и говорит, что кинула-де Его в печку. Заглянули жидове в печь, увидели в огне младенца и заскакали, заплясали, печку заслонами затворили. Тут петухи запели, дружки вы мои разлюбезные, а антихристы-жиды пропали, словно их и не было… Отворяла тогда Аллилуева жена заслон, слезно плакала, громко причитала: «Уж как же я, грешница, согрешила, чадо свое в огне погубила!..» А Христос и велит ей в печку поглядеть. Заглянула она в печь и видит там вертоград прекрасный, а в вертограде том травонька муравая, во травоньке чадо ее гуляет, с анделами песни воспевает, золоту Еуангельску книгу читает, за отца с матерью Бога молит – аллилугиа, аллилугиа, аллилугиа, слава Тебе, Боже!..