bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 5

Немного разочаровало то, что, едва поднявшись на борт и бросив взгляд на вздымавшееся море, она сказала: «Ну, это извините», и тотчас удалилась в чрево корабля, где и провела большую часть пути, лежа на спине в каюте, которую делила с болтливыми женами трех неразговорчивых поляков – борца, садовника и парикмахера, – доставшихся Пнину в соседи. На третий вечер путешествия, задержавшись в кают-компании после того, как Лиза ушла спать, он охотно согласился сыграть партию в шахматы с бывшим издателем одной франкфуртской газеты, меланхолическим старцем с мешками под глазами, в свэтере со сборчатым воротом «хомут» и в гольфных штанах. И тот и другой играли дурно; оба имели склонность к эффектным, но совершенно необоснованным жертвам фигур; каждый непременно хотел выиграть; и дело еще оживлялось пнинским фантастическим немецким языком («Wenn Sie so, dann ich so, und Pferd fliegt»[16]). Тут подошел другой пассажир, сказал «entschuldigen Sie»[17] – нельзя ли ему посмотреть на их игру? и сел возле. У него были рыжеватые, коротко подстриженные волосы и длинные блеклые ресницы, напоминающие хвостовые нити лепизмы; на нем был поношенный двубортный пиджак, и вскоре он уже тихонько цокал языком и качал головой всякий раз, когда старец после долгого и важного раздумья подавался вперед, чтобы сделать нелепый ход. В конце концов этот полезный зритель, явный знаток, не утерпел и, толкнув назад пешку, которой только что пошел его соотечественник, указал дрожащим перстом на ладью, которую старый франкфуртец моментально внедрил под мышку защиты Пнина. Наш приятель, разумеется, проиграл и уже уходил, когда знаток нагнал его и сказал «entschuldigen Sie», нельзя ли ему минутку поговорить с герр Пнин? («Как видите, мне известно ваше имя», – заметил он мимоходом, подняв свой вездесущий указательный палец) – и предложил зайти в бар выпить пива. Пнин согласился, и когда перед ними поставили кружки, вежливый незнакомец сказал вот что: «В жизни, как и в шахматах, всегда следует анализировать свои побуждения и намерения. В день, когда мы поднялись на борт, я был словно резвое дитя. Однако уже на следующее утро я начал опасаться, что проницательный супруг – это не комплимент, а ретроспективное предположение – рано или поздно просмотрит список пассажиров. Сегодня совесть судила меня и признала виновным. Я более не могу терпеть обмана. Ваше здоровье. Это, конечно, не то, что наш немецкий нектар, но все же лучше, чем кока-кола. Мое имя Эрих Винд; оно вам, увы, небезызвестно».

Пнин, молча, с искаженным лицом, все еще держа ладонь на мокрой стойке, начал неуклюже сползать с неудобного грибовидного сиденья, но Винд положил пять длинных чутких пальцев на его рукав.

– Lasse mich, lasse mich![18] – взвыл Пнин, пытаясь стряхнуть безкостную, заискивающую руку.

– Пожалуйста! – сказал д-р Винд. – Но будьте же справедливы. Последнее слово всегда за осужденным – это его право. Это признают даже нацисты. И прежде всего – я хочу, чтобы вы позволили мне оплатить по крайней мере половину ее билета.

– Ach nein, nein, nein[19], – сказал Пнин. – Прекратим этот кошмарный разговор (diese koschmarische Sprache).

– Как вам угодно, – сказал д-р Винд и принялся внушать связанному Пнину следующие пункты. Что это была всецело Лизина идея – «упрощая, знаете ли, дело – ради нашего ребенка» («нашего» звучало тройственно); что Лиза очень больная женщина и нуждается в особом уходе (беременность – просто сублимация позыва к смерти); что он (д-р Винд) женится на ней в Америке – «куда я также направляюсь», добавил д-р Винд для ясности; и что он (д-р Винд) просил бы позволить ему заплатить по крайней мере за пиво. После чего до конца путешествия, которое из серебристо-зеленого превратилось в однообразно-серое, Пнин откровенно ушел в свои английские учебники и, хотя был с Лизой неизменно кроток, старался видеться с ней настолько редко, насколько это было возможно, не возбуждая ее подозрений. Время от времени д-р Винд появлялся откуда ни возьмись и издали знаками бодренько приветствовал его. И когда, наконец, величавая статуя выросла из утренней дымки, где, готовясь вспыхнуть на солнце, стояли бледные зачарованные здания, похожие на те таинственные, разновысокие прямоугольники, которые видишь на диаграммах сравнительно-наглядных процентных соотношений (природные богатства, частота миражей в различных пустынях), д-р Винд решительным шагом подошел к Пниным и назвал себя – «поскольку мы все трое должны с чистым сердцем ступить на землю свободы». И после нелепо-комической задержки на Эллис-Айленд Тимофей и Лиза расстались.

Были кой-какие осложнения – но в конце концов Винд женился на ней. В продолжение первых пяти лет жизни в Америке Пнин несколько раз видал ее мельком в Нью-Йорке; он и Винды были натурализованы в один и тот же день; затем, после его отъезда в Вэйндель в 1945 году, лет шесть прошло без встреч и переписки. Однако время от времени до него доходили слухи о ней. Не так давно (в декабре 1951-го) его друг Шато прислал ему номер журнала по психиатрии со статьей, написанной д-ром Альбиной Дункельберг, д-ром Эрихом Виндом и д-ром Лизой Винд по поводу «Групповой психотерапии и ее применения при консультировании по проблемам брака». Лизины «психоослиные» интересы всегда вызывали у Пнина чувство неловкости, и даже теперь, когда ему должно было быть все равно, его передернуло от отвращения и жалости. Они с Эрихом работали под началом великого Бернарда Мэйвуда, жовиального гиганта, – которого прекрасно приспособлявшийся к новым условиям Эрих именовал «Боссом» – в исследовательском отделе при «Центре регулирования размеров семьи». С одобрения своего (и жены) покровителя Эрих разработал остроумную (может быть, не ему принадлежавшую) идею загонять наиболее податливых и глупых клиентов Центра в психотерапевтическую западню – кружок «устранения напряженности», что-то вроде группового шитья одеял из разноцветных лоскутов, где молодые замужние женщины, группами по восемь человек, раскрепощались в уютной комнате в обстановке непринужденной, живой, с обращением на ты беседы в присутствии докторов, сидевших за столом лицом к группе, и секретаря, незаметно ведшего записи травматических эпизодов детства, всплывавших там и сям подобно трупам. На этих собраниях дам заставляли с полнейшей откровенностью обсуждать между собой свои брачные неполадки, что, разумеется, приводило к сопоставлению наблюдений над супругами, которых потом тоже интервьюировали в особой «группе мужей», тоже весьма непринужденной, где они щедро угощали друг друга папиросами и анатомическими диаграммами. Пнин пропустил доклады и конкретные случаи, – и здесь ни к чему вдаваться в эти потешные подробности. Достаточно сказать, что уже на третьем собрании женской группы, после того как та или другая дама побывала дома, и возвращалась прозревшая, и потом расписывала новое ощущение своим все еще заблокированным, но восторженным подругам, звонкая нота сектантского радения приятно окрашивала дискуссию («Ну вот, девочки, когда Джордж прошлой ночью…»). И это еще не все. Д-р Эрих Винд надеялся разработать метод, который позволил бы свести всех этих мужей и жен в одну общую группу. Кстати сказать, мороз подирал по коже, когда они с Лизой облизывались, произнося слово «группа». В длинном письме к приунывшему Пнину профессор Шато утверждал, что д-р Винд даже сиамских близнецов называет «группой». И правда: прогрессивный идеалист Винд мечтал о счастливом мире, состоящем из сиамских сот, анатомически соединенных коммун, целых наций, созданных вокруг коммунальной печени. «Вся эта психиатрия – просто микромирок коммунизма», – ворчал Пнин, отвечая Шато. «Для чего лишать человека права горевать наедине с самим собой? Горе ведь единственное его настоящее достояние на этом свете!»

6

– Послушай, – сказала Джоана мужу в субботу утром, – я решила сказать Тимофею, что сегодня от двух до пяти дом будет в их распоряжении. Мы должны создать для этих жалостных существ все условия. У меня есть дела в городе, а тебя я подброшу в библиотеку.

– Штука в том, – отвечал Лоренс, – что как раз сегодня у меня нет ни малейшего желания быть подброшенным и вообще перемещенным куда бы то ни было. А кроме того, в высшей степени невероятно, чтобы им для свидания понадобилось восемь комнат.

Пнин надел свой новый коричневый костюм (за который было заплачено кремонской лекцией) и, наспех позавтракав в заведении «Яйцо и Мы», пошел через парк с островками снега к вэйндельской автобусной станции, куда он пришел чуть ли не на час раньше, чем требовалось. Он не пытался разгадать, для чего, собственно, Лизе понадобилось непременно повидать его на возвратном пути из пансиона Св. Варфоломея, под Бостоном, куда этой осенью должен был поступить ее сын; он знал только, что вал ликования пенился в нем и рос за невидимой преградой, которая вот-вот должна была обрушиться под этим напором. Он встретил пять автобусов, и в каждом из них ясно видел Лизу, махавшую ему в окно в веренице выходивших пассажиров, но автобусы один за другим опорожнялись, а ее не оказывалось. Вдруг он услышал ее звучный голос («Тимофей, здравствуй!») позади себя и, круто обернувшись, увидал, что она вышла как раз из того единственного автобуса дальнего следования, в котором он уже решил, что ее нет. Какую перемену мог заметить в ней наш приятель? Господи Боже мой, да какая там могла быть перемена! Она да она. Ей всегда было жарко, и все в ней кипело, даром что прохладно, вот и теперь ее котиковая шубка была настежь распахнута, открывая сборчатую блузку, когда она охватила голову Пнина, и он ощутил душистый цитрусовый запах ее шеи и все бормотал «ну-ну, вот и хорошо, ну вот» – жалкие словесные подпорки сердца, – а она воскликнула: «Ах, да у него чудные новые зубы!» Он помог ей сесть в таксомотор, ее яркий прозрачный шарф зацепился за что-то, Пнин поскользнулся на мостовой, и шофер сказал «легче» и взял у него ее саквояж, и все это было уже когда-то, в этой именно последовательности.

Эта школа, говорила она ему, пока они проезжали по Парковой, в английской традиции. Нет, она ничего не будет есть, она съела большой завтрак в Албани. Эта школа «очень фэнси»[20], – сказала она по-английски, – мальчики играют в зале в игру вроде тенниса, руками, от стен, и в одном классе с ним будет – она с деланой небрежностью произнесла известную американскую фамилью, которая Пнину ничего не говорила, потому что она не принадлежала ни поэту, ни президенту. «Между прочим, – прервал ее Пнин, подавшись вперед и указывая, – отсюда виден краешек кампуса». Все это благодаря («вижу, вижу, ничего особенного, кампус как кампус»), все это, включая стипендию, благодаря участию д-ра Мэйвуда («знаешь, Тимофей, ты бы как-нибудь черкнул ему несколько строк, ну просто из вежливости»). Директор, он же приходской пастор, показал ей трофеи, которые Бернард завоевал еще мальчиком. Эрих, конечно, хотел, чтобы Виктор поступил в казенную школу, но с ним не посчитались. Жена о. Хоппера – племянница английского графа.

– Вот мы и приехали. Вот мои чертоги, – пошутил Пнин, который никогда не мог уследить за ее скорострельной речью.

Они вошли – и внезапно он почувствовал, что этот день, который он предвкушал с таким ярым нетерпением, проходит слишком уж скоро – уходит, и уходит и скоро вот совсем пройдет. Если б она сразу сказала, что ей от него нужно, думал он, быть может, день бы замедлил ход и стал бы в самом деле радостным.

– Какой жуткий дом, – сказала она, садясь на стул рядом с телефоном и снимая ботики – такие знакомые движения. – Нет, ты только посмотри на эту акварель с минаретами. Должно быть, ужасные люди.

– Нет, – сказал Пнин, – они мои друзья.

– Мой милый Тимофей, – говорила она, пока он эскортировал ее наверх, – в свое время у тебя бывали довольно ужасные друзья.

– А вот моя комната, – сказал Пнин.

– Я, пожалуй, прилягу на твою девственную постель, Тимофей. Я сейчас прочитаю тебе стихи. Опять просачивается эта адская головная боль. Я так превосходно чувствовала себя весь день.

– У меня есть аспирин.

– Мэ-а, – сказала она, и на фоне ее родной речи это новоприобретенное отрицание звучало непривычно.

Когда она стала снимать туфли, он отвернулся, и звук, с которым они упали на пол, напомнил ему очень далекие дни.

Она откинулась – черная юбка, белая блузка, каштановые волосы, – одной розовой рукой прикрыв глаза.

– Как ты вообще? – спросил Пнин (уж поскорей бы она сказала, что ей нужно!), опускаясь в белую качалку возле радиатора.

– У нас очень интересная работа, – сказала она, все еще заслоняя глаза, – но я должна тебе сказать, Эриха я больше не люблю. Наши отношения развалились. Кстати, Эрих не любит собственного сына. Он говорит, что он его земной отец, а ты, Тимофей, водяной.

Пнин начал смеяться: он покатывался со смеху; под ним громко скрипела несколько инфантильная качалка. Его глаза были как звезды и совершенно мокрые. Она некоторое время с любопытством смотрела на него из-под пухлой руки, потом продолжала:

– У Эриха твердый эмоциональный блок в отношении Виктора. Воображаю, сколько раз мальчик должен был во сне убивать его. И потом, как я давно заметила, у Эриха вербализация только запутывает проблемы, вместо того чтобы их разрешать. Он очень тяжелый человек. Какое у тебя жалованье, Тимофей?

Он сказал.

– Негусто, – сказала она. – Но, я думаю, ты даже можешь кое-что откладывать – этого больше чем достаточно для твоих потребностей, твоих микроскопических потребностей, Тимофей.

Ее живот, туго схваченный черной юбкой, два-три раза подпрыгнул с немой, уютной, добродушно-припоминающей иронией, – а Пнин высморкался, одновременно качая головою и сладострастно и весело наслаждаясь.

– Послушай мое последнее стихотворение, – сказала она, вытянув руки по швам и лежа совершенно прямо на спине, и принялась мерно выпевать протяжным, грудным голосом:

Я надела темное платье,И монашенки я скромней;Из слоновой кости распятьеНад холодной постелью моей.Но огни небывалых оргийПрожигают мое забытье,И шепчу я имя Георгий –Золотое имя твое!

– Это очень интересный человек, – продолжала она без всякого перехода. – В сущности, почти англичанин. На войне он летал на бомбардировщике, а теперь он в фирме маклеров, которые его не любят и не понимают. Он происходит из старинной семьи. Отец его был мечтатель, имел плавучее казино, ну и все прочее, но его разорила во Флориде какая-то шайка евреев, и он добровольно пошел в тюрьму вместо другого; героизм у них в роду.

Она помолчала. Тишина в маленькой комнатке скорее подчеркивалась, чем нарушалась бульканьем и треньканьем в беленых органных трубах.

– Я сделала Эриху полный аналитический отчет, – со вздохом продолжала Лиза, – и теперь он все твердит, что вылечит меня, если я буду кооперировать. К сожалению, я уже кооперирую с Георгием. Ну что ж, cest la vie, как остроумно выражается Эрих. Как ты можешь спать под этой паутинной ниткой с потолка? – Она посмотрела на свои наручные часики. – Боже, ведь мне нужно успеть на автобус в половине пятого. Тебе придется через минуту вызвать таксомотор. Мне надо сказать тебе одну очень важную вещь.

Вот оно, наконец, – но поздно.

Она хотела, чтобы Тимофей каждый месяц откладывал немного денег для мальчика – потому что она ведь не может теперь просить Бернарда Мэйвуда – и она может умереть, – а Эриху все безразлично, что бы ни случилось, – и кто-то же должен время от времени посылать мальчику небольшую сумму, как бы от матери – ну, знаешь, на карманные расходы – вокруг него ведь будут всё богатые мальчики. Она пришлет Тимофею адрес и еще кой-какие подробности. Да, она никогда не сомневалась, что Тимофей прелесть («Ну, какой же ты душка»). А где здесь убор ная? И, пожалуйста, позвони насчет таксомотора.

– Кстати, – сказала она, когда он подавал ей шубу и, по обыкновению хмурясь, разыскивал дезертировавшие проймы рукавов, покуда она тыкалась руками и шарила, – знаешь, Тимофей, этот твой коричневый костюм никуда не годится: джентльмен не носит коричневого.

Он проводил ее и пошел обратно через парк. Не отпускать бы ее, удержать бы – какую ни на есть – жестокую, вульгарную, с ослепительными синими глазами, с ее жалкими стихами, толстыми ногами, с ее нечистой, сухой, низменной, инфантильной душой. Ему вдруг пришло в голову: что, если люди соединяются на том свете (я в это не верю, но предположим)? как тогда сумею я помешать этой сморщенной, безпомощной, убогой ее душе карабкаться на меня, проползать по мне? Но мы покамест еще на этом свете, и я, как это ни странно, живу, и что-то есть такое во мне и в жизни, что – Казалось, что совершенно неожиданно (ибо отчаянье редко приводит к великим открытиям) он стоит на пороге простого разрешения вселенской загадки, но его перебили настойчивой просьбой. Сидевшая под деревом белка заметила Пнина на тропке. Одним извивистым, цепким движением умный зверек вскарабкался на край фонтанчика питьевой воды, и когда Пнин подошел, принялся, раздувая щеки, тыкать своей овальной мордочкой в его сторону с довольно грубым цыканьем. Пнин понял и, немного пошарив, нашел то, что требовалось надавить. Презрительно посматривая на него, томимая жаждой грызунья тотчас начала пить из плотного, искрящегося столбика воды и пила довольно долго. У нее, должно быть, жар, подумал Пнин, тихо и вольно плача, продолжая вежливо нажимать на рычажок и в то же время стараясь не встречаться глазами с уставившимся на него неприятным взглядом. Утолив жажду и не выказав ни малейшей признательности, белка улизнула.

Водяной отец пошел своей дорогой, дошел до конца тропинки, потом повернул в боковую улицу, где был маленький бар в виде бревенчатой избушки с гранатовыми стеклами в створчатых окнах.

7

Когда в четверть шестого Джоана с полной сумкой провизии, двумя иллюстрированными журналами и тремя пакетами вернулась домой, она нашла в почтовом ящике на веранде авиаписьмо-экспресс от дочери. Прошло больше трех недель с тех пор, как Изабелла кратко известила родителей, что после медового месяца в Аризоне они благополучно добрались до мужниного города. Манипулируя свертками, Джоана разорвала конверт. Это было восторженно-счастливое письмо, и она одним духом пробежала его, – от облегчения у нее перед глазами все как-то поплыло в радужном сиянии. Снаружи входной двери она нащупала, а потом с секундным недоумением увидела ключи Пнина, свисавшие из замочной скважины вместе с кожаным футлярчиком наподобие грозди его нежнейших внутренностей; она воспользовалась ими, чтобы отпереть дверь, и как только вошла, услышала доносившийся из чулана громкий анархический перестук: там кто-то отворял и захлопывал шкапы один за другим.

Она положила сумку и пакеты на кухонный буфет и спросила в направлении чулана:

– Что вы там ищете, Тимофей?

Он вышел оттуда с багровым лицом и диким взором, и она была потрясена, увидев, что его лицо все в неоттертых слезах.

– Я, Джон, искал висок и умиральную воду, – сказал он трагически.

– Минеральной воды, кажется, нет, – ответила она со своей здравой англосаксонской невозмутимостью. – Зато виски в столовой, в шкапчике, сколько угодно. Но, по-моему, нам теперь лучше выпить горячего чайку.

Он сделал русский жест со значением «оставим это».

– Нет, мне, в сущности, ничего не нужно, – сказал он и сел за кухонный стол с ужасным вздохом. Она присела рядом и раскрыла один из купленных журналов.

– А почему бы нам не посмотреть смешные картинки, Тимофей.

– Не нужно, Джон. Вы ведь знаете – я не отличаю, где тут реклама, а где не реклама.

– Вы просто отдыхайте, Тимофей, а я буду объяснять. Вот, посмотрите, – это мило, по-моему. Очень даже остроумно. Тут у нас имеются две идеи – «необитаемый остров» и «воображаемая девушка». Тимофей, ну посмотрите, пожалуйста, – он нехотя надел очки для чтения, – это вот необитаемый остров с одной-единственной пальмой, а это остатки разбитого плота, тут – моряк, потерпевший крушение, а это вот – кошка с корабля, которую он спас, ну а здесь, на камне…

– Невозможно, – сказал Пнин. – Такой маленький остров, а еще с пальмой, не может существовать в таком большом море.

– Пускай, но вот здесь он существует.

– Невозможная изоляция, – сказал Пнин.

– Да, но–Право, Тимофей, это нечестно.

Вы ведь отлично знаете, что согласны с Лором в том, что мышление основано на компромиссе с логикой.

– С оговорками, – сказал Пнин. – Прежде всего, логика как таковая.

– Ну, хорошо, хорошо, этак мы совсем удалимся от нашей скромной забавы. Взгляните же на картинку. Вот, значит, моряк, а вот кошечка, и тут же довольно кислая русалка, а теперь посмотрите на эти облака над матросом и над кошкой.

– Взрыв атомной бомбы? – грустно сказал Пнин.

– Да нет же, совсем не то, нечто повеселее. Видите ли, эти круглые облачки как бы проекции их мыслей. И вот мы наконец добрались до смешной пуанты. Матрос-то мечтает о русалке с ногами, а кошка воображает ее целиком рыбой.

– Лермонтов, – сказал Пнин, подымая два пальца, – всего в двух стихотворениях выразил о русалках все, что можно выразить. Я не в силах понимать американский юмор даже когда счастлив, и должен сказать – Он снял очки дрожащими руками, локтем отпихнул журнал в сторону и, уронив голову на руку, разразился задушенными рыданиями.

Она услышала, как входная дверь отпахнулась и затворилась, и мгновение спустя Лоренс, крадучись с шутливой таинственностью, заглянул на кухню. Правой рукой Джоана помахала ему, чтобы не входил, левой указывая на конверт с радужной каемкой, лежавший поверх пакетов. Особенная домашняя улыбка, которой она блеснула, была как бы кратким конспектом письма Изабеллы; он схватил его и снова на цыпочках, но уже не дурачась, вышел.

Могучие без нужды плечи Пнина все еще сотрясались. Она закрыла журнал и с минуту рассматривала обложку: игрушечно-яркие крошки-школьники; Изабелла и дочь Гагенов; тенистые деревья, пока еще праздные; белый шпиль; вэйндельские колокола.

– Она не хочет возвращаться? – тихо спросила Джоана. Пнин – голова на сгибе локтя – начал стучать по столу неплотно сжатым кулаком.

– У меня ничего нет, – стонал Пнин в промежутках между громкими влажными всхлипываниями, – ничего не осталось, ничего!

Глава третья

1

За восемь лет преподавания в Вэйндельском университете Пнин по разным причинам, главным же образом из-за шума, менял место жительства чуть ли не каждый семестр. Выстроенная в его памяти вся эта череда комнат казалась теперь выставкой расставленных напоказ кресел, кроватей, ламп, каминов, которые, игнорируя все различия пространства и времени, сошлись теперь вместе в мягком освещении мебельного магазина, а снаружи идет снег, сумерки сгущаются, и, в сущности, никто никого не любит. Комнаты вэйндельского периода выглядели особенно мило в сравнении с той, что была у него в Нью-Йорке между Центральным парком и Риверсайдом, в том незабываемом квартале, где вдоль обочины троттуара валялся бумажный сор, блестела собачья куча, на которой кто-то уже поскользнулся, и где какой-то мальчишка без устали колошматил мячом о ступени высокого бурого крыльца; но даже эта комната казалась Пнину (в голове которого все еще отдавался стук мяча) прямо щегольской, когда он сравнивал ее со старым, теперь уже полузанесенным пылью пристанищем его долгой среднеевропейской, нансенскопаспортной эпохи.

С годами, однако, Пнин сделался привередлив. Он уже не довольствовался красивой обстановкой. Вэйндель был тихий городишко, а Вэйндельвиль, лежавший среди холмов, и подавно; но не было такого места, которое показалось бы Пнину достаточно покойным. В самом начале его здешней жизни у него была квартира об одной комнате в заботливо обставленном университетском Доме для несемейных преподавателей, очень милом заведении, несмотря на некоторые неудобства общинного быта («Пнин, сыграемте в пинг-понг?» – «Я уже не играю в детские игры»); но потом появились какие-то мастеровые и принялись сначала буравить дыры в мостовой (что на улице Черепной Коробки в Пнинграде), а потом заделывать их, а потом опять сверлить, и это продолжалось – приступами черных зигзагов, сменявшихся оглушенными паузами, – по целым неделям, и казалось, что им уже никогда не отыскать того безценного инструмента, который они по ошибке там закопали. Была еще комната (если выбирать там и сям только главных обидчиков) в абсолютно непроницаемом на первый взгляд «Герцогском павильоне» в Вэйндельвиле: превосходный кабинет, над которым, однако, каждый вечер начинался (перемежаясь грохотом каскадов в уборной и буханьем дверей) угрюмый топот двух чудовищных статуй на первобытных каменных ногах – образ, с трудом вязавшийся с субтильным на самом деле сложением его соседей сверху, каковыми оказались Старры, с кафедры изящных искусств («Меня зовут Христофор, а это Луиза»), ангельски кроткая чета, живо интересовавшаяся Достоевским и Шостаковичем. Была и еще более уютная спальня-кабинет (в других меблированных комнатах), где никто не вламывается к тебе ради дарового урока русского языка; но как только грозная вэйндельская зима стала пронизывать этот уют своими острыми сквознячками (а дуло не только от окна, но даже из шкапа и из штепселей), комната обнаружила род какого-то помешательства или таинственной мании – именно, началось неискоренимое бормотание более или менее классической музыки, странным образом исходившей из покрашенного серебряной краской радиатора Пнина. Он пробовал приглушить ее одеялом, как певчую птицу в клетке, но пение упрямо продолжалось до тех пор, пока престарелую мать госпожи Тэер не перевезли в больницу, где она и скончалась, после чего радиатор внезапно заговорил на канадском диалекте французского языка.

На страницу:
4 из 5