bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
25 из 30

С детства я отличался уступчивостью и человечностью характера. Нежность моего сердца доходила до того, что сделала меня предметом насмешек со стороны моих товарищей. Я в особенности любил животных, и мои родители много их мне надарили. С ними я проводил большую часть времени, и высшим счастьем для меня было – кормить и ласкать их. Эта особенность моего характера росла вместе со мною и в летах мужества служила для меня одним из главных источников удовольствия. Свойство и силу наслаждения, происходящего от подобных причин, едва ли нужно объяснять тем, которые питали когда-нибудь нежную привязанность к верной и умной собаке. В бескорыстной и самоотверженной любви животного есть что-то действующее прямо на сердце того, кто имел частые случаи наблюдать жалкую дружбу и летучую, как пух, верность человека.

Я женился рано и был очень рад, найдя в моей жене наклонности, сходные с моими собственными. Заметив мою страсть к домашним животным, она при всяком удобном случае приобретала их, выбирая самых лучших. У нас были птицы, золотые рыбки, отличная собака, кролики, маленькая обезьяна и кот.

Этот кот был необыкновенно велик и красив, – совершенно черный кот, – и смышлен он был до изумительной степени. Говоря о его уме, моя несколько суеверная жена часто упоминала о старинном народном поверье, по которому все черные кошки – оборотившиеся ведьмы. Впрочем, она говорила это в шутку, и я упоминаю об этом обстоятельстве только потому, что именно теперь оно пришло мне на память.

Плутон – так звали кота – был самым любимым моим фаворитом. Никто кроме меня не кормил его, и в доме он сопровождал меня всюду. Мне стоило даже большого труда отгонять его, когда ему приходила фантазия сопровождать меня по улицам.

Наша дружба продолжалась таким образом несколько лет, в течение которых мои наклонности и характер, вследствие невоздержной жизни (стыжусь признаться в этом), потерпели радикальное изменение к худшему. Я становился с каждым днем угрюмее, раздражительнее, невнимательнее к чувствам других. Я позволял себе говорить дерзости жене, наконец, покусился даже на насильственные поступки против нее. Разумеется, и мои любимцы должны были почувствовать происшедшую во мне перемену. Я не только не обращал на них внимания, но и дурно обходился с ними. Однако же к Плутону я сохранял еще некоторое уважение. Оно удерживало меня от дурного обращения с ним, между тем как я нисколько не церемонился с кроликами, обезьяною и собакой, когда они попадались мне под руку случайно или по привязанности ко мне. Болезнь моя усиливалась, а какая другая болезнь может сравниться с пьянством? Наконец даже Плутон, который сам начинал стареть и, следовательно, делаться несколько брюзгливым, стал испытывать последствия моего дурного расположения духа.

Однажды ночью, когда я воротился домой сильно пьяный из одного часто посещаемого мною притона, мне вообразилось, что кот избегает моего присутствия. Я схватил его. В испуге он укусил мне руку, и мною вдруг овладело демонское бешенство. Я уж не помнил себя. Казалось, прежняя душа вдруг оставила мое тело, и каждая фибра во мне задрожала от дьявольской злобы, подстрекаемой джином. Я достал из жилетного кармана перочинный ножик, открыл его, схватил несчастное животное за горло и медленно вырезал у него один глаз! Я краснею, горю и дрожу при рассказе об этой ужасной жестокости…

Когда с наступлением утра рассудок воротился ко мне, когда продолжительный сон прогнал пары ночной попойки, я вспомнил о сделанном мною преступлении и почувствовал отчасти ужас, отчасти угрызение совести. Но это было слабое и двусмысленное чувство; душа оставалась нетронутою. Я опять предался излишествам и скоро потопил в вине всякое воспоминание о моем поступке.

Между тем, кот мало-помалу выздоровел. Правда, впадина вырезанного глаза представляла страшный вид, но Плутон по-видимому уже не чувствовал никакой боли. Он ходил в доме по-прежнему, только – как и должно было ожидать – убегал в страшном испуге при моем приближении. Во мне осталось еще настолько прежних свойств, что я сначала огорчался этим явным ко мне отвращением со стороны животного, которое когда-то было так привязано ко мне. Но скоро это чувство сменилось раздражением. Тогда, на мою окончательную и невозвратную гибель, во мне родился дух упорства. Философия ничего не говорит об этой наклонности. Но я убежден, столько же убежден, как, например, в существовании души, что упорство есть одно из первоначальных побуждений человеческого сердца, одна из нераздельных, основных способностей или чувствований, которые дают направление характеру человека. Кто не делал низостей или глупостей по той единственной причине, что не должен был их делать? Разве нет в нас постоянной страстишки – вопреки доводам здравого смысла, нарушать закон единственно потому, что это закон? Дух упорства, говорю я, явился во мне для моей окончательной гибели. Это непостижимое желание души мучить самое себя, насиловать собственную природу, делать зло ради зла, побуждало меня продолжать и, наконец, довершить мои жестокости относительно невинного животного. Однажды утром я хладнокровно набросил петлю ему на шею и повесил его на дереве. Повесил – несмотря на то, что слезы текли у меня из глаз; повесил – потому что знал прежнюю любовь его ко мне и чувствовал, что он не подал мне ни малейшего повода к жестокости; повесил – потому что сознавал в моем поступке грех, низвергающий мою бессмертную душу в ту бездну, до которой, если только это возможно, не достигает бесконечная благость.

Ночью, после этого дня, я был пробужден от сна криком: пожар! Занавески моей кровати были охвачены пламенем. Весь дом пылал. Жена, служанка и я с большим трудом спасли свою жизнь. Разорение было полное. Все мое имущество сгорело, и я предался отчаянию.

Я не буду так слаб, чтобы непременно отыскивать связь между следствием и причиной, между несчастием и жестоким поступком. Но я представляю цепь фактов и не хочу оставить незаконченным ни одного, ни даже самого малейшего звена этой цепи. Днем, после пожара, я посетил развалины. Стены все почти обрушились. Стояла одна только внутренняя стена, перегораживавшая дом посредине, стена нетолстая, к которой обыкновенно примыкало изголовье моей кровати. Должно быть, штукатурка оказала значительное сопротивление действию огня, – факт, который я приписывал тому обстоятельству, что стена недавно была оштукатурена заново. Возле этой стены собралась густая толпа народа и многие, по-видимому, рассматривали какую-то особую часть ее с очень пытливым и пристальным вниманием. Слова – «странно!» «необыкновенно!» и другие подобные привлекли мое внимание. Я подошел и увидел фигуру огромной кошки, как будто вылепленную в виде барельефа на белой поверхности стены. Оттиск был изумительно отчетлив. На шее животного была накинута веревка.

Когда я в первый раз взглянул на этот призрак (едва ли я мог тогда считать его чем-нибудь другим), мое удивление, мой ужас были чрезмерны. Но, наконец, на помощь мне явилось размышление. Я вспомнил, что кот был повешен в саду, прилегавшем к дому. В тревоге пожара толпа тотчас же наполнила сад; должно быть кто-нибудь снял кота с дерева и бросил его чрез окно в мою комнату. Вероятно, это было сделано с целью разбудить меня. Другие стены, падая, придавили жертву моей жестокости к новой штукатурке, известка которой, в соединении с огнем и аммониаком, выходящим из трупа, произвели портрет в том виде, как он был пред моими глазами.

Хотя я таким образом скоро дал отчет моему рассудку, если не совести, в поразительном, сейчас рассказанном мною факте, но тем не менее он сделал глубокое впечатление на мою фантазию. Целые месяцы я не мог избавиться от преследовавшего меня призрака. В это же время, опять явилось в моей душе то половинное чувство, которое имело вид угрызения совести, но не было им в действительности. Я даже жалел о потере животного и в гнусных притонах, обыкновенно посещаемых мною, искал, для пополнения этого недостатка, другого кота, сколько-нибудь похожего на прежнего.

Однажды ночью, когда я сидел в полусознательном состоянии среди позорнейшего кабака, мое внимание было внезапно привлечено чем-то черным, свернувшимся на одной из огромных бочек джина или рома, которые составляли главную мебель комнаты. Несколько минут я пристально глядел на верх этой бочки, удивляясь, каким образом я не заметил прежде лежавшего на ней черного предмета. Я подошел к нему и тронул его рукою. Это был черный кот, очень большой, совершенно такой же величины, как Плутон, и очень похожий на него во всем, исключая одного. Именно, Плутон был черен весь, с ног до головы, а этот кот имел широкое, хотя и неявственно обозначенное белое пятно, покрывавшее почти всю грудь его.

Когда я прикоснулся к нему, он громко замурлыкал, начал тереться о мою руку и, по-видимому, был очень доволен моим вниманием. Именно такого животного я искал. Я тотчас же вздумал купить кота и предложил хозяину заведения деньги, но хозяин не имел на него никаких притязаний, не знал, откуда он взялся, и никогда не видал его до этих пор.

Я продолжал ласкать кота и когда стал собираться домой, то он выказал желание идти за мною. Я не отгонял его и на пути иногда наклонялся и гладил его по спине. Он скоро освоился с домом и сделался большим любимцем моей жены.

Что касается до меня, то я скоро почувствовал возникающее в моей душе отвращение к нему. Я вовсе не ожидал этого чувства, но не знаю, как и почему, очевидная привязанность его ко мне была противна и надоедала мне. Мало-помалу отвращение перешло в горечь и ненависть. Я избегал животного, какое-то чувство стыда и воспоминание о моей прежней жестокости удерживали меня от нанесения ему физической боли. Несколько недель я не бил его и не делал ему никаких насилий; но постепенно, мало-помалу, я стал смотреть на него с невыразимым омерзением и молча уходил от его ненавистного присутствия, как от дыхания чумы.

Без сомнения к усилению моей ненависти к животному не мало способствовало открытие, сделанное мною утром после того, как я привел его к себе домой: подобно Плутону, он был лишен одного глаза. Это обстоятельство было причиною, что он еще более полюбился моей жене. Она, как я уже сказал, обладала в высокой степени тою человечностью чувства, которая была некогда отличительною чертою моего характера и источником многих самых простых и чистых моих удовольствий.

Странно, что вместе с моим отвращением к коту, привязанность его ко мне, по-видимому, усиливалась. Он ходил за мною по пятам с упорством, о котором трудно дать читателю надлежащее понятие. Где бы я ни сел, он уж подползет ко мне под стул, или вспрыгнет ко мне на колени, надоедая мне своими противными ласками. Когда я вставал, чтобы пройтись по комнате, он вертелся у меня под ногами, так что я чуть не падал, или же, цепляясь своими острыми когтями за мое платье, вскарабкивался ко мне на грудь. В такие минуты я сильно желал убить его одним ударом, но удерживался от этого частью воспоминанием о моем прежнем преступлении, а более всего (сознаюсь в этом за один раз) решительным страхом, который я чувствовал к коту.

Это не был страх собственно физического зла, и, однако же, я не сумел бы определить его другим образом. Я почти стыжусь признаться, – да, даже здесь, в тюрьме, стыжусь признаться, – что ужас и отвращение, которые внушало мне животное, были усилены одною из самых пустых химер, какие только можно себе представить. Моя жена не раз обращала мое внимание на белую отметку, о которой я говорил, составлявшую единственное видимое отличие этого кота от Плутона. Читатель вспомнит, что эта отметка, хотя большая, первоначально была очень неопределенна: мало-помалу, почти незаметно, она приобрела резкую явственность очертания. Рассудок мой долго силился отвергать это обстоятельство, как пустую игру воображения. Отметка теперь имела вид предмета, имя которого я содрогаюсь произнести… И преимущественно поэтому я ненавидел кота, боялся его и желал бы, если бы только смел, избавиться от чудовища. Я видел в его белом пятне изображение отвратительной, ужасной вещи – виселицы! – печального и грозного орудия ужаса и преступления, агонии и смерти!

С этих пор я стал истинно жалким существом, более жалким, нежели это свойственно человеку. Неразумное животное, которому подобное я убил с таким презрением, – неразумное животное было причиною нестерпимой пытки для меня, для человека, созданного по образу Божию! Увы! ни днем, ни ночью я не знал больше покоя. Днем кот не оставлял меня ни на минуту, а ночью я беспрестанно вскакивал, испуганный невыразимо страшными грезами. И проснувшись, я чувствовал горячее дыхание этой твари на моем лице и ее гнетущую тяжесть, – воплощение домового, которого сбросить я не имел силы, – вечно лежащую на моем сердце!

Слабый остаток добра в моей душе не мог выдержать такой пытки. Самые злые, самые мрачные мысли сделались моими единственными неразлучными товарищами. Обыкновенная угрюмость моего нрава усилилась и перешла в ненависть ко всем вещам и ко всему человечеству; моя жена, выносившая все безропотно, чаще и больше всех терпела от внезапных, беспрестанных и неудержимых взрывов бешенства, которому я теперь слепо предавался…

Однажды она шла вместе со мною за чем-то нужным по хозяйству в погреб старого дома, в котором мы принуждены были жить по бедности. Кот следовал за мною вниз по ступеням лестницы. Он чуть не сбил меня с ног, и это рассердило меня до сумасшествия. Подняв топор и забыв в ярости ребяческий страх, который до сих пор удерживал меня, я направил на животное удар, который без сомнения был бы для него гибелен, если бы попал туда, куда я целил. Этот удар был остановлен рукою моей жены. Раздраженный этим заступничеством, которое привело меня более чем в дьявольскую ярость, я вырвал у ней мою руку и топором разрубил ей череп. Она упала мертвою на месте, не испустив ни одного стона.

Совершив это гнусное убийство, я немедленно, но совершенно хладнокровно приступил к тому, чтобы скрыть тело. Я знал, что мне нельзя вынести его из дому ни днем, ни ночью, без риску быть замеченным соседями. В голову мне приходило много планов. Сперва я думал изрезать труп на мелкие куски и сжечь их; потом решил – вырыть могилу для него в погребе; потом стал размышлять, не бросить ли его в колодезь на дворе, или не положить ли его в ящик, как какой-нибудь товар и, сделав обычные распоряжения, призвать носильщика, чтобы вынести его из дома. Наконец я напал на мысль, которая мне показалась лучше всех этих планов. Я решился замуровать труп в стене погреба, как, говорят, монахи средних веков замуровывали людей, сделавшихся их жертвами.

Для подобной цели погреб хорошо был приноровлен. Стены его были сложены слабо и недавно покрыты грубою штукатуркой, еще не окрепшей от сырости воздуха. Сверх того в одной из стен был выступ, образованный фальшивым камином, который был заложен и подведен под общий вид остальных частей погреба. Я не сомневался, что легко могу вынуть в этом месте кирпичи, вложить туда труп и заделать все это по-прежнему, так что никакой глаз не будет в состоянии заметить ничего подозрительного.

Я не обманулся в расчете. Посредством лома я без труда выбил кирпичи и, тщательно прислонив труп к внутренней стене камина, подпер его, чтобы он держался в таком положении; затем я легко привел все в прежний порядок. Достав со всевозможными предосторожностями известкового раствора, песку и шерсти, я составил штукатурку, которую нельзя было отличить от прежней, и покрыл ею кирпичи. Окончив эту работу, я был очень доволен тем, что теперь все приведено в надлежащий порядок. Стена не представляла ни малейшего признака каких-нибудь перемен или переделок. Мусор на полу был мною тщательно подобран. Я с торжеством посмотрел вокруг и сказал самому себе: «по крайней мере, здесь труд мой не был напрасен».

Затем первым моим делом было – поискать кота, причину этого страшного несчастия; потому что я, наконец, твердо решился убить его. Попадись он мне в эту минуту, участь его была бы решена. Но хитрое животное, по видимому, испугалось силы моего гнева и не показывалось мне на глаза при подобном настроении духа. Невозможно описать или вообразить то глубокое, благодатное чувство облегчения, которое я испытывал вследствие отсутствия этой ненавистной твари. Кот не показывался всю ночь, и, таким образом, по крайней мере, одну ночь за все время с тех пор, как я привел его в дом, я спал крепко и спокойно. Да, спал, не смотря на убийство, лежавшее у меня на душе!

Прошло еще два дня – мой мучитель не показывался. Я опять вздохнул свободно. Чудовище оставило мой дом навсегда! Я не увижу его более. Так думал я и был в высшей степени счастлив! Мое преступление мало тревожило меня. Мне сделано было несколько допросов, но я отвечал на них без затруднения. Даже назначено было следствие, но ничего не было открыто. Я считал себя совершенно безопасным.

На четвертый день после убийства несколько полицейских совсем неожиданно явились в дом и снова начали делать строгий розыск на месте. Но будучи уверен в невозможности открыть, где спрятан труп, я не чувствовал ни малейшего замешательства. Полицейские велели мне сопровождать их при производимых ими поисках. Они не оставили ни одного угла или закоулка без исследования. Наконец в третий и в четвертый раз они сошли в погреб. Ни один мускул мой не дрожал. Мое сердце билось спокойно, как у человека, спящего сном невинности. Сложив руки на груди, я спокойно ходил по погребу туда и сюда, от одного конца к другому. Полиция была удовлетворена вполне и хотела выйти. Радость моего сердца была слишком сильна, и я не выдержал. Я горел желанием сказать только одно торжествующее слово и тем усугубить их уверенность в моей невинности.

– Джентльмены, сказал я наконец, когда полицейские начали уже взбираться по ступеням лестницы, желаю вам всякого здоровья и немного побольше вежливости. Сказать мимоходом, джентльмены, это – очень хорошо построенный дом. (В неистовом желании сказать что-нибудь непринужденным тоном, я едва знал, что говорил). Да, могу сказать, это превосходно построенный дом. Эти стены… вы уходите? эти стены сложены очень прочно. – Здесь, единственно из какого-то сумасшедшего молодечества, я сильно постучал бывшею у меня в руках тростью как раз в ту часть стены, за которою стоял труп моей жертвы…

Да защитит и сохранить меня Бог от когтей сатаны! Едва отголоски моих ударов замолкли, – мне на них ответил голос из могилы! Это был крик сперва глухой и прерывистый, похожий на всхлипывание ребенка, потом он перешел в долгий громкий и непрерывный вопль совершенно не человеческий и выходящий из ряда обыкновенных звуков, – в завыванье, в жалобный, пронзительный визг, в котором слышались частью ужас, частью торжество. Словом: это был звук, который может выйти только из ада, звук, в котором были соединены и вопли осужденных на вечную муку грешников и крики ликующих демонов.

Безумно было бы говорить о том, что я чувствовал в эту минуту. Я едва не упал в обморок, и, шатаясь, пошел к противоположной стене. Один миг полицейские оставались неподвижными на лестнице от крайнего страха и ужаса. В следующий – дюжина сильных рук ломала стену камина. Она упала. Глазам зрителей представился труп, уже сильно попортившийся и покрытый запекшеюся кровью, который стоял против них в прямом положении. На голове его, разинув красный рот и выпучив единственный огненный глаз, сидело гнусное животное, коварство которого привело меня к убийству, а обличительный вопль предал меня палачу. Я похоронил чудовище вместе с трупом моей жены!

Происшествие в Скалистых горах

В конце 1827 года, проживая вблизи Шарлотсвилла в Виргинии, я случайно познакомился с мистером Августом Бедлоу. Это был во всех отношениях замечательный молодой джентльмен, возбудивший во мне глубокий интерес и любопытство. Его личность оставалась для меня загадкой в духовном и физическом отношениях. О его семье я не мог получить никаких сведений. Откуда он явился, я не знал. Далее его возраст, хотя я называю его молодым джентльменом, порядком смущал меня. Конечно, он казался молодым и часто говорил о своей юности, но бывали минуты, когда я без особых колебаний дал бы ему сто лет. Но всего более поражала меня его наружность, Он был необыкновенно высок и тощ, сильно сутуловат, с длинными, худыми членами, с широким низким лбом и казался совсем бескровным. Его рот был велик и подвижен, а зубы замечательно неровные, хотя здоровые: таких странных зубов я ни у кого не видал раньше. Улыбка его, впрочем, отнюдь не была неприятна, но всегда одинакова.

В ней выражалась глубокая печаль – неизменная, вековечная тоска. Глаза у него были громадные и круглые, как у кошки. Зрачки сокращались и расширялись соответственно усилению или ослаблению света, как это наблюдается у представителей кошачьего рода. В минуты возбуждения они загорались необычайным блеском и, казалось, не отражали, а испускали лучи внутреннего света, как солнце или свеча, но в обыкновенном состоянии были до того тусклы, туманны и мертвенны, что напоминали глаза давно погребенного трупа.

Эти особенности, по-видимому, смущали его самого, и он часто намекал на них в разговоре, не то объясняя, не то оправдывая их, что вначале производило на меня крайне тяжелое впечатление. Вскоре, однако, я привык к этому, и неприятное впечатление рассеялось. Казалось, будто он хотел дать понять не прямо, а намеком, что не всегда был таким, что только ряд припадков невралгии изменил его наружность, отличавшуюся когда-то красотой не совсем обыкновенной. В течение многих лет он пользовался советами некоего доктора Темплтона, старого джентльмена лет семидесяти, с которым встретился в Саратоге и от которого получил, или думал, что получил, значительное облегчение. Поэтому Бедлоу, человек богатый, заключил с ним условие, в силу которого доктор Темплтон, за щедрое годовое вознаграждение, обязывался посвятить свое время и врачебную опытность исключительно заботам о больном.

В молодости доктор Темплтон много путешествовал, побывал в Париже и сделался последователем Месмера. Исключительно месмерическими средствами он сумел облегчить жестокие страдания своего пациента; и этот успех, естественно, внушил последнему известную степень доверия к идеям, на которых основывались эти средства. Но доктор, подобно всем энтузиастам, добивался полного обращения своего ученика, в чем и успел настолько, что больной согласился подвергнуться целому ряду опытов. Частое их повторение привело к результату, который в наши дни потерял интерес новизны и никого не удивит, но в то время, о котором я пишу, был еще крайне редким явлением в Америке. Я хочу сказать, что между доктором Темплтоном и Бедлоу установился мало-помалу весьма определенный и сильный rapport, или магнетическая связь. Я не стану, впрочем, утверждать, что этот rapport превосходил пределы обыкновенной усыпляющей силы, но сама эта сила достигла высокой интенсивности. Первая попытка вызвать магнетический сон не удалась. На пятой или шестой успех был не полный, и то после долгих усилий. Только двенадцатая увенчалась полным успехом. После этого воля пациента быстро подчинилась воле врача, так что, когда я познакомился с ними, сон наступал почти мгновенно по желанию магнетизера, хотя бы пациент не знал о его присутствии. Только теперь, в 1845 году, когда подобные чудеса совершаются чуть не ежедневно тысячами, решаюсь я сообщить об этом, с виду невозможном, факте.

Темперамент Бедлоу был в высшей степени впечатлительный, раздражительный, восторженный. Он обладал богатым и пылким воображением, которое, без сомнения, возбуждалось еще сильнее под влиянием морфина. Морфин он поглощал в огромных количествах и положительно не мог обойтись без него. Обыкновенно он принимал сильную дозу тотчас после завтрака или, точнее, после стакана кофе, так как ничего не ел по утрам, а затем отправлялся, один или с собакой, бродить среди пустынных холмов, которые тянутся к юго-западу от Шарлотсвилла и известны под громким именем Скалистых гор.

В один пасмурный, теплый, серый день в конце ноября, в странное interregnum [19] времен года, которое называется индейским летом, мистер Бедлоу, по обыкновению, отправился на холмы. День прошел, а он не возвращался. В восемь часов вечера, не на шутку встревоженные его продолжительным отсутствием, мы собирались отправиться на поиски, как вдруг он неожиданно явился, по-видимому, в нормальном состоянии и более веселом настроении духа, чем обыкновенно. Он рассказал странные вещи о своей прогулке.

– Вы помните, – говорил он, – что я оставил Шарлотсвилл около десяти часов утра. Я прямо направился в горы и часов около десяти вступил в ущелье, совершенно неизвестное мне. Я с большим интересом пошел по его извивам. Пейзаж, окружавший меня, вряд ли можно было назвать грандиозным, но мне нравятся такие пейзажи своим невыразимо безотрадным видом. Пустыня имела вид безусловно девственный. Мне казалось, что нога человеческая еще не ступала по этим зеленым лужайкам и серым скалам. Вход в ущелье был до того незаметен и недоступен, что я, пожалуй, был первым искателем приключений, – первым и единственным проникшим туда.

На страницу:
25 из 30