bannerbanner
Легенда об Уленшпигеле
Легенда об Уленшпигелеполная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
27 из 39

XXXVII

Пришло время зрелого винограда и с ним четвёртый день сентября, день, когда в Брюсселе с колокольни святого Николая после большой обедни бросают народу мешки орехов.

Ночью Неле проснулась от криков, несшихся с улицы. Она осмотрелась в комнате – Катлины не было.

Сбежав вниз, она распахнула дверь, в которую вбежала Катлина с криком:

– Спаси меня! Спаси меня! Волк! Волк!

И Неле услышала завывание вдали в поле. Дрожа от страха, она зажгла все свечи, сальные и восковые, все светильники.

– Что случилось, Катлина? – спросила она, обнимая мать.

Та уселась с перекошенными от страха глазами, посмотрела на свечи и сказала:

– Вот солнце и прогнало злых духов. Волк, волк воет в поле.

– Но зачем же ты встала со своей тёплой постели и вышла, чтобы простудиться в сырую сентябрьскую ночь? – спросила Неле.

И Катлина стала рассказывать:

– Гансик этой ночью кричал орлом; я открыла ему дверь. Он сказал: «Выпей волшебного питья». Я выпила. Он красавец, Гансик. Уберите огонь. Потом повёл он меня к каналу и сказал: «Катлина, я верну тебе семьсот червонцев, ты их отдашь Уленшпигелю, сыну Клааса. Вот тебе два на платье. Скоро получишь тысячу». – «Тысячу? – говорю я. – Дорогой мой, тогда я буду богатая». – «Да, получишь, – говорит, – а нет ли в Дамме женщин или девушек, которые теперь так богаты, как ты будешь?» – «Я не знаю», – говорю. Но я не хотела назвать их имена, а то он их будет любить. И тогда он сказал: «Разузнай, скажешь мне, кто они, когда я в другой раз приду».

Так холодно, стали туманы бежать по полю, сухие ветки с деревьев на дорогу падают. И месяц блестит, а по каналу на воде огоньки светятся. Гансик говорит: «Это ночь оборотней. Все грешные души выходят из ада. Надо три раза левой рукой перекреститься и сказать: «Соль, соль, соль!» – это знак бессмертия. Тогда они тебя не тронут».

Я говорю: «Я всё сделаю, как ты хочешь, Гансик, дорогой мой». Он поцеловал меня и говорит: «Ты моя жена». Я говорю: «Да». И от этих нежных его слов по всему моему телу разлилась такая небесная сладость, точно бальзам. Он возложил на меня венок из роз и говорит: «Ты красавица». И я сказала: «Ты тоже красивый, Гансик, дорогой мой, в твоём барском наряде, в зелёном бархате с золотой вышивкой, с твоим длинным страусовым пером на шляпе и твоим бледным лицом, светящимся, как волны морские. О, наши девушки в Дамме, как увидят тебя, побегут за тобой, моля о любви. Но ты её дашь только мне, Гансик». Он ответил: «Ты разузнай, какие самые богатые: их деньги достанутся тебе». Потом он ушёл и не велел мне итти за ним.

Вот я осталась там и бренчала золотыми, – он мне оставил три штуки, – и дрожала, знобило меня от тумана. Тут вижу, вылез из лодочки и идёт вдоль по берегу волк, морда зелёная, и в белой шерсти торчат длинные камышинки. Я крикнула: «Соль! соль! соль!» – и перекрестилась, но он как будто совсем не испугался. Я бросилась бежать что есть духу и кричала, а он ревел, и я слышала за собой, как он громко щёлкает зубами, и один раз уж так близко, – думаю: вот-вот схватит меня за плечи. Но я бежала скорее, чем он. На счастье, тут на углу Цаплиной улицы встретился ночной сторож с фонарём. «Волк, волк!» – кричу ему. А он отвечает: «Не бойся, дурочка Катлина, я тебя отведу домой». И он взял меня за руку, а я чувствую – его рука дрожит. И он тоже испугался.

– Но вот он уж теперь не боится, – сказала Неле, – слышишь, как он протяжно поёт: De clock is tien, tien aen de clock: десять часов, десять пробило! И колотушкой стучит.

– Уберите огонь! – сказала Катлина. – Горит моя голова. Приди ко мне опять, Гансик, любовь моя!

И Неле смотрела на Катлину и молила пресвятую богородицу очистить голову матери от огня безумия и плакала над ней.

XXXVIII

В Беллеме на берегу Брюггского канала Уленшпигель и Ламме встретили всадника с тремя петушьими перьями на мягкой шляпе, несущегося во весь опор по направлению к Генту. Уленшпигель запел жаворонком; всадник остановился и ответил петушиным криком.

– Ты с известиями, стремительный всадник? – спросил Уленшпигель.

– С важными известиями, – ответил всадник. – По совету французского адмирала де Шатильона, принц приказал: кроме тех судов, которые стоят вооружёнными в Эмдене и Восточной Фрисландии, готовить ещё военные корабли. Достойные мужи, получившие этот приказ: Адриан де Бергес, владетель Долэна; его брат Людвиг Геннегауский; барон Монфокон; Людвиг Бредероде; Альберт Эдмонт, сын казнённого, не изменник, как его брат; Бертель Энтенс де Мантеда, фрисландец; Адриан Меннин, Хембейзе, гордый и неукротимый гентец, и Ян Брок. Принц отдал на это дело все свои деньги, более пятидесяти тысяч флоринов.

– Ещё пятьсот у меня для него, – сказал Уленшпигель.

– Неси их к морю, – ответил всадник.

И он поскакал.

– Он отдал всё своё достояние, – сказал Уленшпигель, – мы можем отдать только нашу шкуру.

– Что ж, разве этого мало? – спросил Ламме. – И когда же услышим мы о чём-нибудь другом, кроме разгромов и убийств? Оранский повергнут во прах.

– Да, повергнут, – ответил Уленшпигель, – повергнут, как дуб; но из этого дуба строят корабли свободы.

– К его выгоде, – сказал Ламме. – Ну, так как теперь в этом нет опасности, то купим-ка себе ослов. Я предпочитаю путешествовать сидя и без колокольчиков на подошвах.

– Хорошо, купим ослов, – ответил Уленшпигель, – эту животину сбыть не трудно.

Они отправились на рынок, выбрали и купили пару отличных ослов со сбруей.

XXXIX

Так верхом, нога справа, нога слева, они доехали до деревни Оост-Камп, расположенной у большого леса, примыкающего к каналу. В поисках тени и мягкого воздуха они вошли сюда и видели пред собой лишь длинные просеки путей, тянущихся по всем направлениям: в Брюгге, Гент, в южную и северную Фландрию.

Вдруг Уленшпигель спрыгнул с осла:

– Не видишь там ничего?

– Вижу, – ответил Ламме. И вдруг закричал с дрожью в голосе: – Моя жена! Моя милая жена! Это она, сын мой! Ах, я не могу подойти к ней! Так найти её!

– Чего ты стонешь? – сказал Уленшпигель. – Она ведь недурна в этом виде, полуголая, в кисейном платье с разрезами, сквозь которые видно её свежее тело. Но она слишком молода, это не твоя жена.

– Сын мой, – говорил Ламме, – это она, сын мой! Я узнал её. Поддержи меня, я не могу шагу сделать. Кто мог о ней это подумать. Так бесстыдно плясать в цыганском наряде. Да, это она; смотри, эти стройные, изящные ноги, её руки, обнажённые до плеч, её круглые, золотистые груди, до половины выглянувшие из её прозрачного платья, смотри, как она дразнит красным платком большую собаку, которая прыгает за ним.

– Это египетская собака[164], – сказал Уленшпигель, – в Нидерландах нет такой породы.

– Египетская… не знаю… но это она. Ах, сын мой, я ничего не вижу. Вот она подобрала юбку повыше, чтобы ещё больше обнажить свои пухленькие икры. И она смеётся, чтобы мы видели её белые зубки и слышали ясный звон её нежного голоса. И сверху распахнула платье и откинулась назад. О, эта шея влюблённого лебедя, эти голые плечи, эти смелые, ясные глаза! Бегу к ней!

И он спрыгнул с осла. Но Уленшпигель удержал его, говоря:

– Эта девочка вовсе не твоя жена; мы подле цыганского табора, берегись! Видишь там дым за деревьями? Слышишь собачий лай? Смотри, уж бежит на нас стая, смотрит и, чего доброго, набросится. Спрячемся лучше в кустах.

– Не стану прятаться, – ответил Ламме, – это моя жена, такая же фламандка, как и мы с тобой.

– Ты слепой дурак, – сказал Уленшпигель.

– Слепой? Нет! Я отлично вижу, как она там полуголая пляшет, смеётся и дразнит большую собаку. Она притворяется, будто не видит нас, но, уверяю тебя, она нас видит. Тиль, Тиль, смотри же! Собака бросилась на неё и повалила её на землю, чтобы вырвать красный платок. Она упала, кричит жалобно.

И Ламме стремительно бросился к ней с криком:

– Милая моя, дорогая жена моя! Где ты ушиблась, красавица моя? Что ты так хохочешь! Твои глаза выпучены от страха.

Он целовал её, ласкал и говорил:

– Но где же твоя родинка, что была под левой грудью? Я её не вижу, где она? Ой, ой, ты не жена моя! Господи создатель!

А она хохотала неудержимо.

Вдруг Уленшпигель крикнул:

– Берегись, Ламме!

И Ламме, обернувшись, увидел пред собой долговязого цыгана с тощим смуглым лицом, напоминающим peperkoek – ржаной пряник.

Ламме схватился за свой дротик, принял оборонительное положение и закричал:

– На помощь, Уленшпигель!

И Уленшпигель был уже здесь с мечом в руке.

Но цыган сказал по-немецки:

– Gibt mi ghelt, ein richsthaller auf tsein (дай мне денег, рейхсталер или десять).

– Видишь, – сказал Уленшпигель, – девочка с хохотом убежала и всё оборачивается, смотрит, не идёт ли кто за ней следом.

– Gibt mi ghelt, – повторил цыган, – заплати за любовное удовольствие. Мы народ бедный и ничего дурного вам не сделаем.

Ламме дал ему дукат.

– Чем ты занимаешься? – спросил Уленшпигель.

– Всем на свете, – ответил цыган. – Мы мастера на всякие чудеса ловкости и умения. Мы играем на бубне и танцуем венгерские танцы. Многие из нас изготовляют клетки и жаровни, на которых можно жарить отличное жаркое. Но вы все, и фламандцы и валлоны, боитесь нас и гоните нас. И так как поэтому мы не можем питаться трудом рук своих, приходится нам жить воровством: крадём у крестьян овощи, мясо, птицу, которых они нам не продают и даром не дают.

– Что это за девушка, которая так похожа на мою жену? – спросил Ламме.

– Это дочь нашего старшины, – ответил цыган.

И он продолжал потихоньку, как бы со страхом:

– Господь поразил её любовным безумием, и она не знает женской стыдливости. Едва она увидит мужчину, как бессмысленное веселье овладевает ею, и она смеётся без удержу. Она почти не говорит, и долгое время её считали совсем немой. По ночам она сидит, хныча, у костра, иногда плачет или смеётся без всякой причины, показывает на живот, говорит, что там болит. Летом к полудню после еды у неё припадки самого дикого безумия. Она раздевается почти догола подле нашего табора и пляшет. И никакого другого платья, кроме прозрачного тюля или кисеи, она носить не хочет, и зимой лишь с величайшими усилиями нам удаётся закутать её в суконную накидку.

– Что же, – спросил Ламме, – неужто у неё нет любовника, который помешал бы ей так отдаваться первому встречному?

– Нет, – ответил цыган, – ведь когда путники подходят к ней ближе и видят её безумные глаза, они испытывают скорее страх, чем любовь. Этот толстяк был смел, – прибавил он, показывая на Ламме.

– Пусть болтает, сын мой, – сказал Уленшпигель, – это треска, что клевещет на кита. От кого из них ворвани больше.

– У тебя сегодня злой язык, – сказал Ламме.

Но Уленшпигель, не слушая его, спросил цыгана:

– Однако, что же она делает, если другие оказываются такими же смелыми, как и Ламме?

– Получает своё удовольствие и свой заработок, – мрачно ответил цыган. – Кто пользовался ею, платит за развлечение, и эти деньги идут на её наряды и на нужды стариков и женщин.

– Значит, она никого не слушается? – спросил Ламме.

– Не мешайте тем, кого поразил господь, жить по своей прихоти, – ответил цыган, – ибо тем выразил господь свою волю. Таков наш закон.

Уленшпигель и Ламме отправились дальше. И цыган важно и величаво возвратился в табор. А девушка хохотала и плясала на поляне.

XL

По пути в Брюгге Уленшпигель сказал Ламме:

– Много денег мы издержали: на вербовку солдат, на уплату сыщикам, на подарок цыганке, не говоря уже о многочисленных olie-koekjes – оладьях, которые ты с радостью готов съесть хоть сотню, лишь бы не продать ни одной. Придётся, невзирая на твоё обжорство, жить благоразумнее. Давай сюда твои деньги, я буду вести общее хозяйство.

– Согласен, – сказал Ламме и отдал ему кошелёк. – Только не умори меня голодом. Ибо, не забывай, что, как я ни толст и ни объёмист, мне потребно сытное и обильное питание. Ты тощий и дохлый, так тебе, может, и полезно целый день питаться воздухом и дождём, подобно дощатой мостовой и набережной. Во мне же воздух опустошает желудок, а дождь возбуждает жажду: мне нужна другая трапеза.

– Получишь добродетельную постную еду. Ей и самое упитанное брюхо противостоять не может: оно понемногу съёживается, так что какой угодно толстяк становится сухопарым. И скоро мой дражайший Ламме, освобождённый от жира, будет бегать, как олень.

– О горе, – вскричал Ламме, – куда ещё приведёт меня моя тощая судьба. Я голоден, сын мой, – пора ужинать.

Свечерело. Предъявив у Гентских ворот свой паспорт, они въехали в Брюгге, причём должны были уплатить по пол-су за себя и по два – за своих ослов. Ламме впал в грустное раздумье по поводу слов Уленшпигеля и сказал:

– Ужинать скоро будем?

– Да, – ответил Уленшпигель.

Они остановились «In de Meermin», в заезжем доме «Сирена», каковая и красовалась в виде вызолоченного флюгера на верхушке крыши.

Они поместили своих ослов в конюшне, и Уленшпигель заказал на ужин для себя и для Ламме хлеб, пиво и сыр.

Подавая это скудное угощение, трактирщик насмешливо улыбнулся. Ламме ел вяло и тоскливо смотрел на Уленшпигеля, который так обрабатывал слишком старый хлеб и слишком молодой сыр своими челюстями, точно это были дрозды. И Ламме выпил свой стаканчик пива без удовольствия. Уленшпигель смеялся, видя его таким страдальцем. И ещё кто-то смеялся, кто был во дворе корчмы и иногда заглядывал в окно. Уленшпигель заметил, что это женщина, прячущая своё лицо. Он решил, что это, верно, какая-нибудь игривая служанка, и не думал больше об этом. Он смотрел на Ламме, такого бледного, жалкого и печального от неудовлетворённых вожделений своего желудка, что жалость овладела им, и он уж хотел заказать для товарища яичницу с колбасой или тушёное мясо с бобами, или другое блюдо, как вдруг в комнату вошёл трактирщик и, сняв шляпу, сказал:

– Если господам приезжим угодно получить лучший ужин, то прошу заказать, что им угодно.

Ламме широко раскрыл глаза, ещё шире разинул рот и смотрел на Уленшпигеля с трепетным волнением.

Тот ответил:

– Странствующие подмастерья не богаты.

– Бывает, однако, иногда, – сказал хозяин, – что они и сами не знают своего богатства. – И, указывая на Ламме, он прибавил: – Одно такое добродушное лицо стоит двух иных. Итак, что угодно господам приказать по части еды и выпивки? Яичницу с салом и ветчиной, choesels, рагу – сегодня как раз свежее сварили, – или сластей, или каплуна, который тает во рту, или жареного мяса с пряной подливкой? И пивца какого – антверпенского dobbel-knol, или брюггского dobbel-kuyt, или, может быть, вина лувенского на манер бургонского. Платить не придётся.

– Подай всё разом, – заторопился Ламме.

Стол немедленно был весь уставлен едой, и Уленшпигель с удовольствием смотрел, как бедный Ламме, изголодавшийся более чем когда-либо, набросился на яичницу, на choesels, каплуна, ветчину, ломтики мяса и литрами лил в свою глотку dobbel-knol, dobbel-kuyt и лувенское на манер бургонского.

Наевшись доотвала, он блаженно пыхтел и отдувался, как кит, и всё осматривался, не осталось ли ещё на столе чего подходящего для его зубов. И он дожёвывал крошки оставшихся лакомств.

Ни он, ни Уленшпигель не видели прехорошенькой мордочки, которая, улыбаясь, заглядывала на них в окна и мелькала там и сям во дворе. Трактирщик принёс горячего вина с корицей и сахаром, и они продолжали пить. И пели песни.

После вечернего колокола хозяин спросил их, не угодно ли каждому подняться в его большую превосходную комнату. Уленшпигель заметил было, что им бы довольно и одной каморки на двоих. Но хозяин ответил:

– Каморок у меня нет. Вам отведены две барские комнаты, бесплатно.

И в самом деле, он проводил их в покои, роскошно убранные мебелью и коврами. В комнате Ламме стояла двуспальная кровать.

Уленшпигель выпил порядочно и еле держался на ногах от усталости; поэтому он охотно отправил Ламме спать и сам поспешил завалиться.

Войдя на другой день в полдень в комнату Ламме, он застал его ещё храпящим в глубоком сне. Подле него лежала изящная сумочка, полная денег. Раскрыв её, Уленшпигель увидел, что она набита золотом и серебром.

Он встряхнул Ламме, чтобы разбудить его; тот медленно пришёл в себя, протёр глаза, беспокойно осмотрелся вокруг и сказал:

– Жена моя? Где моя жена?

И, указывая на пустое место в постели подле себя, он прибавил:

– Только что она была здесь.

Затем он спрыгнул с постели, снова осмотрелся, тщательно обшарил все уголки и закоулки комнаты, нишу и шкапы, затопал ногами и закричал:

– Моя жена? Где моя жена?

На шум прибежал хозяин, Ламме набросился на него и схватил его за горло с криком:

– Мерзавец, где моя жена? Куда ты дел мою жену?

– Беспокойный путешественник, – сказал хозяин, – твоя жена? Какая жена? Ты ведь приехал без жены. Ничего не знаю.

– А! – закричал Ламме и снова стал шарить по всем углам и закоулкам комнаты. – А, он ничего не знает! Она была этой ночью здесь, в моей постели, как в лучшие времена нашего супружества. О горе! Где ты, моя дорогая?

И он бросил сумочку на землю:

– Не деньги твои нужны мне, но ты сама, твоё нежное тело, твоё доброе сердце, о возлюбленная моя. О небесные наслаждения, вы не вернётесь больше. Я уже привык было не видеть тебя, жить без твоей любви, моя радость, моё сокровище. И вот ты опять покинула меня, едва на миг вернувшись. Лучше мне умереть! Ах, жена моя! Где моя жена?

И он упал на пол и обливал его горючими слезами. Затем он вскочил, распахнул двери и в одной рубашке побежал через трактир на улицу с криком:

– Моя жена! Где моя жена?

Но он не замедлил вернуться, так как озорные мальчишки издевались над ним и бросали в него камнями.

Тогда Уленшпигель заставил его одеться и сказал:

– Не будь так безутешен: увидел ты её раз, увидишь и в другой раз. Она явно любит тебя ещё, потому что вот вернулась к тебе, и, конечно, это она заплатила за наш ужин и за наши барские комнаты и положила этот набитый кошелёк в твою постель. Пепел на моей груди говорит мне, что неверная жена так не поступает. Не плачь, и вперёд – в бой за родину.

– Останемся ещё в Брюгге, – сказал Ламме, – я обойду весь город и найду её.

– Ты не найдёшь её, потому что она прячется от тебя, – сказал Уленшпигель.

Ламме требовал объяснений от трактирщика, но тот ничего не хотел сказать.

И они направились в Дамме.

По дороге Уленшпигель сказал Ламме:

– Почему ты не рассказываешь мне, как она очутилась подле тебя этой ночью и как ушла от тебя.

– Сын мой, – ответил Ламме, – ты знаешь, что мы поглотили множество мяса, вина и пива и что я еле мог дышать, когда мы отправились спать. Точно важный господин, нёс я для освещения моей комнаты восковую свечу и поставил подсвечник на сундук. Дверь была полуоткрыта, и сундук стоял близко от неё. Раздеваясь, я сонно и любовно смотрел на мою кровать. Вдруг свеча погасла. Я услышал как бы дыхание и шум лёгких шагов по комнате, но я чувствовал больше сонливости, чем страха, и камнем шлёпнулся в постель. И тут, засыпая, я услышал её голос, – о милая моя жена, моя бедная жена – её голос, говорящий мне: «Ты хорошо поужинал, Ламме?» И голос её звучал подле меня, и её лицо и её сладостное тело было возле меня.

XLI

В этот день король Филипп объелся пирожным и потому был ещё более мрачен, чем обыкновенно. Он играл на своём живом клавесине – ящике, где были заперты кошки, головы которых торчали из круглых дыр над клавишами. Когда король ударял по клавише, она, в свою очередь, ударяла иглой по кошке, а животное мяукало и визжало от боли.

Но Филипп не смеялся.

Неустанно выискивал он в своём уме способы, как бы осилить великую королеву Елизавету и посадить вместо неё на престол Англии Марию Стюарт[165]. Он писал об этом обнищавшему и задолжавшему папе римскому, и папа отвечал ему, что для этого великого дела он охотно продал бы священные сосуды храмов и сокровища Ватикана.

Но Филипп не смеялся.

Ридольфи, любовник королевы Марии, надеявшийся, что, освободив её, он станет её супругом и королём Англии, приехал к Филиппу, чтобы совместными усилиями организовать заговор против Елизаветы. Но он был такой «болтунишка», – как назвал его в письме сам король, что его замыслы громко обсуждались на Антверпенской бирже. И заговор не удался.

И Филипп не смеялся.

Тогда, по приказанию короля, кровавый герцог послал в Англию две пары убийц. И им удалось попасть на виселицу.

И Филипп не смеялся.

Так обманывал господь честолюбие этого вампира, который воображал, что будет вместе с папой властвовать над Англией, похитив у Марии Стюарт её сына – наследника престола. Но видя, как растёт могущество благородной страны, король-убийца исполнен был раздражения. Безустали следил он своими выцветшими глазами за этой страной и всё думал, как бы уничтожить её, чтобы затем властвовать над всем миром, истреблять реформатов, особенно богатых, и наследовать достояние своих жертв.

Но он не смеялся.

И перед ним ставили железный ящик с высокими стенками, одна сторона которого была открыта: в ящике были мыши и крысы. Он разводил под ящиком большой огонь и наслаждался, слушая и смотря, как несчастные животные мечутся, визжат, стонут и издыхают.

Но он не смеялся.

И потом, бледный, с дрожащими руками, он шёл в объятия принцессы Эболи и дарил её пламенем своего сладострастия, зажжённого факелом жестокости.

И он не смеялся.

И принцесса Эболи принимала его только из страха, но не из любви.

XLII

Стояли жаркие дни, со спокойного моря не доносилось ни дуновения ветерка, едва шевелились листочки деревьев вдоль канала в Дамме, стрекозы летали над лугами, а в полях слуги церкви и аббатства собирали тринадцатую долю урожая в пользу патеров и аббатов. С темносиней лазури раскалённого неба солнце посылало земле пламенный жар, и природа под его лучами дремала, точно нагая красавица в объятиях возлюбленного. Карпы кувыркались над водой канала, ловя комаров, которые гудели, как котелок с кипятком; и длиннокрылые, быстролётные ласточки оспаривали у них добычу. С земли подымался тёплый пар, переливаясь и трепеща в лучах света. Пономарь города Дамме с высоты колокольни, ударяя в колокол, звякавший, как надтреснутая кастрюля, возвещал, что настал полдень и, значит, пора обедать крестьянам, трудящимся над жатвой. Женщины, приложив воронкой руки ко рту, звали мужей, братьев, сыновей, выкликая их имена: Ганс, Питер, Иоос; и над плетнями мелькали их красные наколки.

Издалека увидели Ламме и Уленшпигель высокую и могучую четырёхугольную колокольню собора Богоматери, и Ламме сказал:

– Там, сын мой, твои горести и твоя любовь.

Но Уленшпигель ничего не ответил.

– Скоро, – продолжал Ламме, – я увижу моё старое жильё, а может быть, и мою жену.

Но Уленшпигель ничего не ответил.

– Ты деревянный человек! – закричал Ламме. – Ты каменное сердце, неужто ко всему на свете ты бесчувствен, неужто не трогают тебя ни близость мест, где ты провёл юность, ни дорогие тени бедного Клааса и несчастной Сооткин, этих двух мучеников! Как? Ты не радуешься, не печалишься? Кто же так засушил твоё сердце? Взгляни на меня, как я тревожен и беспокоен, как дрожит мой живот, взгляни на меня…

Тут Ламме посмотрел на Уленшпигеля и увидел, что лицо его бледно, голова опустилась на грудь, губы дрожат и что он плачет.

И Ламме умолк.

Так молча дошли они до Дамме и пошли по Цаплиной улице, но по случаю жары никого не было видно. Собаки зевали, свернувшись на боку у порогов и высунув язык. Ламме и Уленшпигель шли мимо городской ратуши, против которой сожжён был Клаас, и губы Уленшпигеля дрожали ещё сильнее, и слёзы его иссякли. И, подойдя к дому Клааса, теперь принадлежащему какому-то угольщику, он вошёл и спросил:

– Узнаёшь ты меня? Я хочу побыть здесь.

– Я узнал тебя, – ответил угольщик. – Ты сын мученика. Войди в дом и побудь, сколько хочешь.

Уленшпигель вошёл в кухню, потом в комнату Клааса и Сооткин и долго плакал здесь.

Когда он спустился вниз, угольщик обратился к нему:

– Вот хлеб, сыр и пиво. Поешь, если ты голоден; напейся, если хочешь пить.

Уленшпигель сделал жест рукой, что не чувствует ни голода, ни жажды.

И пошёл дальше с Ламме, который ехал верхом на осле, между тем как Уленшпигель вёл своего за поводья.

Так пришли они к домику Катлины, привязали своих ослов и вошли. Был час обеда. На столе стояло блюдо варёного гороха в стручьях и белых бобов. Катлина ела; Неле стояла подле неё и собиралась полить еду на тарелке Катлины уксусной подливой, которую она только что сняла с очага.

Когда Уленшпигель вошёл, Неле пришла в такое волнение, что поставила в тарелку Катлины горшок с подливой, а Катлина трясла головой, выливая ложкой бобы вокруг соусника, ударяла себя по лбу и бормотала как безумная:

На страницу:
27 из 39