
Полная версия
Сегодня и завтра, и в день моей смерти. Хроника одного года
Принес ножницы, извлек огрызок своей расчески, пригладил волосы, слитные, скрипучие, скользкие. Дамским мастером быть бы мне, как Лине: ведь не раз, экономя время да рубль, прежде стриг и тебя, и маму. Кое-как полоконно обкорнал и в бумагу (Тамара велела) спрятал. «Зачем тебе, папа?» – с интересом глядела. Мы и прежде в иной год собирали. Чтобы цвет нам хранили. И все остальное. «Маме покажу». – «Ги!.. а что, разве она не видела?» Вышел, куда-то побрел. Вот когда я понял черное солнце Григория Мелехова. Черным дегтем растеклось по мостовым, тротуарам. Потом хуже было: лилось желто-белым гноем, но черным было тогда, в тот день.
Вечером сказала Тамара: «Не хочу в Онкологический». – «Я тоже. Давай Лине позвоним, посоветуемся». И услышал привычно ошпаренное: «Хорошо, хорошо!.. Давай завтра сходим к Зое Ивановне, она онколог и всех их знает».
Пришли. «Ну, вот что… – горестно выслушав нас, как брассист, разогнала пред собой руками морщинки на скатерти. – Вы правы, что не хотите туда, на Песочную. Конечно, там отделение новое, детское и специальное, но вся беда в том, что там работают сопляки. То есть, они хорошие парни… – спохватилась коллега парней, – но опыт есть опыт, тем более, если речь идет о ребенке. Тут вот еще что: там, на Песочной, есть детское отделение, но нет урологического. Оно у нас, на Чайковского. Но у нас нет детского отделения. Зато есть два лучших уролога в городе. Одна в отпуске, а вторая только что вернулась с юга. Фамилия ее Калинина. Я с ней переговорю, но вы и сами звоните, скажите, что от меня. Держитесь!..» – проводила меня сочувственным, далеко-далеко понимающим взглядом.
И еще день, другой, третий. Нет Калининой, нет. Вечер теплый, туманный, мы сидим с Линой во дворе онкодома, ведомственного, жилого, ждем, сказали: появится. Мальчишки наяривают в пинг-понг, распаляются, хвастают. А в ушах Тамарин умоляющий голос: «Съезди, постой там, прошу тебя! Мы все тянем, тянем, разве ты не видишь, какая Лерочка вялая, бледная. Ну, давай в Песочную, в Педиатрический, но надо же что-то делать!» Опустел двор, то там, то здесь дрогнет окно, провалится в темноту, залоснится бутылочным глянцем. Вот и гимн отгремел из чьего-то окна. Цок-цок… женщина, высокая, в ту парадную!..
– Давай на лестнице подойдем, – шепчет Лина и громко: – Людмила Петровна?..
– Да-а?.. – пролился сверху приветливый свежий голос. И, уже на кухне: – Так-к, слушаю вас? – ловко, смаху, будто пропустив под собой гимнастического коня, уселась на табурет. А глаза наши видят, всегда видят, не закажешь и в страшном. И видел, что с юга, что загар пооблез со скуластых щек, но запястья еще бронзовеют нестерто. Лицо сильное, повадка размашистая, улыбка широкая, вольная, свежая – ну, такая, какая и должна быть лет в сорок пять.
– У меня несчастье…
– Вы больны? – так вот отчего она переводила глаза с одного на другого: кто начнет излагать.
– Эх, если б я… хуже: у меня дочь больна. – и кладу, все кладу на стол, пока что кухонный.
– Но, понимаете… – улыбнулась, сузив плечи, – не вижу, чем я могу быть полезна вам?
– Как? Ведь вы же уролог.
– Хм… Да, но – ребенок. Там же все такое крохотное. И совсем другой инструмент.
– Что же нам делать? – понуро уронил голову. – На Песочной нет урологов, в городской больнице онкологов, как же быть? – размышлялось тоскливо вслух.
– Да, если бы, конечно, удалось уговорить в городском диспансере…
Это и была та соломинка… Лина за нее, я за Лину…
Мы ведем тебя по Чайковского, и когтит эта улица давним воспоминанием. Года три назад ехал я с тобой на троллейбусе мимо этой улицы. «Следующая – улица Жуковского», – объявляет водитель. «Чуковского?» – подняла глаза. Нет, смеюсь, Жуковского, был поэт такой. «Следующая – Чайковского». – «Чуковского?» – опять поглядела. А сейчас идешь и не спрашиваешь, смотришь на маму.
Однажды… мы вели дневники, едва ли не с первых дней, и 4 декабря 1960 года, пяти месяцев от роду, стоит Тамарина запись: «Сегодня я пошла в баню, час пятнадцать не была дома. Меня встретила с восторгом, и когда я стала ее кормить, то каждые три секунды отрывалась, чтобы посмотреть на меня и восторженно смеялась громко от радости». Помню, помню: на диване (старый матрас, водруженный на чурки), как всегда в час кормления, расположилась Тамара. На коленях сверточек – ребенок, откидывается, захлебывается от смеха, приникает к груди и… не может. А Тамара смеется и плачет, головой мотает (руки заняты), стряхивает слезы: «Ну, ешь, ешь, глупенькая, что, что?.. Мама, да? Мама…» – темно-влажные волосы шатром рассыпаются над беззубым личиком, мокрые полосы на банных щеках, нестерпимо синее пламя глаз.
Счастье видишь, лишь оглянувшись назад. Как почувствуешь, если купаешься в нем. Но в такие минуты захлестывало. Понимал, страшился и мысли о том, что вот это и есть счастье. Лишь однажды (горько вспомнить) вырвалось: «Ну, ты счастлива?» Улыбнулась, подумала, виновато пожала плечами: «Да, конечно… только бы денег чуточку побольше». Когда ждали, говорила раздумчиво: «Если девочка будет, наряжать ее стану». А теперь вспоминается первый год, самый трудный, самый счастливый: «Помнишь, на пуговички у нас денег не было для кофтенки, которую я Лерочке сшила. Со старых рубашек срезала. Как одеты мы тогда были! – разглядывала давнишние фотографии. – Смотри, кофта какая. И ты тоже. А доченька… помнишь, когда она только-только пошла, мне и выпустить ее не в чем было. Из ползунков старых штанишки сделала, обрезала». М-да, одеты… а про лица молчим, даже больно их видеть – так и хлещут каким-то чужим уже счастьем. Толстомордый родитель, мать с лицом озаренным, и ты, человечек.
Широкий лестничный марш, и навстречу, сверху, как ангел – Людмила Петровна. Ух, ты какая!.. Один взгляд на нее и – верю! Теперь окончательно. В белом халате, высокая, статная, загорелая, излучает что-то твердое, властное и полётистое. И после осмотра:
– Ну, вот и мы!.. – широко, до ушей осветилась. – Она у вас умница. Ну, вы… Лерочка, иди, погуляй с тетей Линой. Это ничего, Линочка, что я вас так?..
– Что вы, что вы, Людмила Петровна!..
Погуляйте… – сползала улыбка, улыбка онколога. И ушла окончательно вслед за тобой:
– Ну!… – вздохнула. – Что вам сказать? Я буду говорить прямо?.. – умно блеснули очки.
– Да, да!.. Конечно!.. – дуэтом. И бегло друг другу в глаза.
– Опухоль… И – большая. Очень! Все верно: твердая, гладкая. Похоже, что почка. Хотя и высоковато. Не исключено, что и гидронефроз. Я бы, конечно, прооперировала, но – ребенок!…
– Людмила Петровна!..
– Ну, ладно, уж коли пришли, не бросать же вас. Так!.. Есть один путь… – и уже через час: – В общем, так – кладут. Только надо кое-какие формальности. И потом ждать места. И пускай ходит в школу. Чтобы не травмировать.
И настал день рентгена. Это тоже матрешка: и в большом страхе гнездится еще страх. И опять летяще, размашисто ниспускалась на нас по царственной лестнице белым ангелом, улыбаючись, но дрожим уж от этих белых зубов: «Ну, скажу я вам – чудеса!..» – «Неужели?!» – не веря ни ей, ни себе, переглянулись с Тамарой. «Почки… – широко развела руки и улыбку, – нормальные. Никаких изменений!.. – и разом потухла: – Теперь надо проверить кишечник. Денька два отдохнуть между рентгенами». – «А так… ничего не видно?» – «Нет, это не просматривается».
Звезды просматриваются, это прощупывается. А с кишечником что-то задерживалось. Вдруг из черного хода, откуда выходим во дворик гулять, выбрасывает Зою Ивановну. Бледно-мелкое лицо ее озабочено, темные глаза сумрачны. Но с чем же она? Говорит, что профессор смотрел Леру. Шеф-уролог? «Нет, профессор Малышев. Он тут приезжал консультировать больного, и Людмила его попросила: раньше он был педиатром. Они соседи по дому, она его хорошо знает. – и вдруг: – А рентген ничего не показал. Все чисто. Я очень боялась за кишечник». – «А что, это хуже?» – «Да. А теперь не знаю, может, забрюшинно».
Калинина тоже озабочена, но другим:
– Ума не приложу, кого же пригласить. – (А дни идут, уже перевалило за двадцатое). И вот: – Ну, я договорилась! С профессором Малышевым. Поверьте мне, с плохим я бы сама не стала. И с детьми он долго работал, а это важно. В общем, дотерпите уж до понедельника. Двадцать пятого. Вы должны заехать за нами на машине и… с богом!.. – губы распустились и, будто убежавшее молоко, хлынула улыбка.
Двадцать пятого я работаю. Поменялся. Двадцать четвертое, вечер, тихо, тепло. Скоро можно гасить котел. Только что, осадив такси, прибыла Лина. Вчера она встретилась в театре с Калининой («устроила» той два билета в Мариинку). Впечатления сыплются из нее сваркой – обжигают. И какой Малышев (по слухам) хороший, и какое платье было на Людмиле, и какой муж при ней состоял. Одного лишь не додает. Того, что выдаст немного позднее. Там, в театре, метнула Калинина: «Войти мы войдем, а вот выйдем ли?» – «О чем вы, Людмила Петровна?» – «О чем? А вы что, не знаете про такое слово: неоперабельно. Достаточно прорасти в крупный сосуд и…» – уж она-то всякого навидалась.
Мы сидим на скамейке с Линой в небольшом садике тубдиспансера. Мы сидим под тревожно щемящими листьями, под пронзительным угольем звезд. В полутьме, затаившейся, молчаливой, в мышином шуршании подымается первая Веха. А казалось недавно – верстовыми столбами, частоколом будут скакать за тобой годы. Мимо, мимо – в юность, девичество, замуж. Как темно в опустелом саду. Я гляжу и не вижу, как встает, подымается плавно из тьмы Веха. Чьи-то тени бесшумно снуют, что-то двигается, что-то уходит, приближается новое, громоздится пугающе: то на сцене меняют для нас декорации. Завтра… завтра… А на небе все то же: в бархатном звездном чертоге кротко спит Боженька. Еле-еле колышется борода его сивая, млечная. Ты все знаешь, Ты один.
Утро, дождичек – серенький, мозглый бусенец. И деревья, что мокрые курицы, понуро опущены. Трамвай мотается, лязгает. «Как кони медленно ступают. Как мало в фонарях огня. Чужие люди, верно, знают, куда везут они меня». У ворот машина, из ворот – двое. Он и она. «Знакомьтесь…» – перламутрово улыбаясь, говорит Людмила. Тискаю руку – ту самую. Что ж, дай Бог! А лицо округлое, простовато мясистое. Шляпа. Не идет. Секундное милое светское замешательство – как усаживаться, но ливрейно распахиваю дверцу – на заднее. Им болтать, мне ловить осколки их светского разговора. Скользкий диабаз летит под капот – серая пасть машины глотает тяжелые темно-серые эти буханки. Не она – я глотаю, давлюсь. А тебе бы, Саша, по сторонам не мешало: еще будешь и будешь ты здесь о торцы эти биться распято.
– Как ваша дача?.. – слышится почтительно насмешливый Людмилин говорок.
– Ох, вы знаете… – непритворно вздыхает тонковатый, но мягкий, приятный голос, – столько мороки с ней.
– Ну, вы же хотите особняк… – рассыпчато, с ядом.
– Какой там особняк!.. Но поймите: и тому надо, и этому, и ничего нет. Всех просишь, всем надо кланяться.
Я сижу, сгорбясь, и вижу все это купе (себя, их, шофера) со стороны – с твоей стороны, доченька. Почему? За что эти люди и твой папка сговорились против тебя? Не пройдет и часа, как эти мясисто красивые, сильные руки, что лежат на портфеле с инструментом, возьмут крохотный блестящий ножичек и…
И закрываю глаза, думаю, что еще здесь, по дороге, надо мне найти в этой милой беседе щелочку, чтобы вклиниться в этот стык. Как раз с тем, чего мы дома больше всего опасались. То, что Лина мне еще не сказала. И что решено нами. Будто мы еще можем что-то решать. Виктор Иванович… – оборачиваюсь.
– Я, конечно, все понимаю и готов ко всему, но у нас с женой к вам просьба. Если нельзя будет все, уберите хоть то, что возможно.
– Ну… – растерянно глянул на Людмилу, – вы же знаете наши возможности… – грустно покачал головой.
– Я понимаю… – а сам обмер: наши возможности. – Но все-таки… Мы еще тогда попробуем химией.
Промолчали. Хирурги, они хорошо знали цену химии. Нож – вот это земная ось.
– Ну, Александр Михайлович, мы пошли. Ругайте нас!.. – улыбнулась Калинина.
И пошел отсчет – сердцем, горячечной мыслью. «Успокойся, возьми себя в руки. И не кури так много», – попеняла Тамара, каменно сидя все над той же страницей журнала. Час, другой… Пошел третий.
– Сашка!.. – неожиданно запаленно, заплаканно и сияюще врывается Лина, которая уж никак не могла быть здесь. – Тамарочка, милая!.. Все вырезали!.. Радикально!.. Я в полдевятого уже была там, в операционной. Ну, возле. Они сбежались со всей больницы, говорят, что еще не видели, чтобы так оперировал. Блестяще!!!
Но – что, что?! – молча встали мы.
– Зоя вышла ко мне. И говорит, что профессор сказал, что по виду доброкачественная, но надо еще анализ.
Анализ?.. Срочную биопсию делают сразу. – Это я уже знал.
– Ну, я там не понимаю, я же знаю, как ты к моей восторженности относишься, и передаю так, как мне сказали. Слово в слово.
Распахнулись двери там, наверху, и в зеркале (оно во всю стену шло над лестницей, где под одним маршем сидели мы) увидели, как вниз по ступенькам быстро скатывалась Зоя Ивановна. И совсем не разумом, не словами – черным страхом своим успел я отметить, что не смотрит она на нас, глаза свои под ноги стелет. Невеселая, сжавшаяся, готовая к встрече. Вы белье стирали в корыте? Так и Лина за минуту из черного, серого в наших душах взбила мыльную нежную гору перламутровых пузырей. Вот по ним-то и шла Зоя Ивановна. Лопались, с тихим всхлипом обдавали мелкими брызгами. Очень холодными.
Деловито, сумрачно, но со слабой улыбкой подходила к нам. Все мы видели, поняли все, но вскочили, тянемся: подтверди, обнадежь! Подтвердила. Все так. И чего-то не так.
– Ну, я вам скажу, я многих видела, но таких рук!.. Не знаю, кто бы мог сделать лучше. Вы знаете нашу Людмилу, она сама на кого хочешь крикнет, а тут он… был там момент – кровь хлестала…
Тамара прикрыла глаза.
– …стал кричать, как на девчонку. И она ничего. Из-зумительно! – вот об этом она, загораясь, с восторгом. Как Лина.
А биопсия? – испытующе глянул я, совсем не желая прозреть то, что не додает. «Видите ли… – а глаза в сторону, вниз, – скажу вам по секрету: нашему гистологу верить нельзя. Вот посмотрит профессор Ковригин, наш консультант… Когда ответ? Ну, дней через пять, семь».
И последние пузыри лопались. Не лгала Лина, но – окраска. И вот тут явилась Людмила, стремительно, разгоряченно: «Ну, знаете, нам сам Бог его послал! Я слышала, что прекрасный специалист, но та-ак работать! Так виртуозно. Я подняла глаза во время работы, вижу – битком. Кто-то плачет. Хотела их шугануть, а, ладно! Такое нечасто увидишь. – (Да, не часто. Такого ребенка в таком обществе). – Сейчас, сейчас профессор придет, мы вас позовем, и он вам сам все скажет.
Радикально… по виду… гистолог плохой. Потому плохой, что плохое нашел? Но Людмила сияет. Что ж, такой виртуоз. И вошли мы. Сколько их!.. И стоят, и сидят, и в тесноте переминаются. Круглый стол, чай в казенных, но тонких стаканах, колбаса, булка. Профессор сидит за столом. Щеки сизо пылают, лоб влажный.
– Была удалена большая опухоль в забрюшинном пространстве… – буднично начал. Как в справках. И пошло гладкой латынью, которую обычному смертному и с разбегу не выговорить. Он все держит коричнево-красный бутерброд в правой руке, левая машинально охватывает янтарный цилиндр и отдергивается: чай горяч. И парок над стаканом. Но где же «по виду»?
– А как вы считаете, профессор, прогноз? – выдавил я где-то когда-то услышанное.
– Видите ли, все будет зависеть от гистологии, но повторяю: радикальное удаление, незаинтересованность лимфатических узлов, отсутствие видимых изменений позволяют надеяться… – и впервые он улыбнулся, устало, беспомощно. И понятна мне стала эта улыбка: «Вы же знаете наши возможности».
Надо уходить. Но как, если все… начинается сызнова. Чай не жжет – пальцы плотно легли на тонкое, прочерченное матовыми виньетками стекло. Бутерброд как будто подсох, побурел. А ты еще там, на столе. Ничего не слышишь, не видишь, не знаешь. Поблагодарили, вышли, и Калинина следом. Смотрит, молчит, улыбается. Тамара поцеловала, отошла, отвернулась, выхватила платочек. «Тама-ара Федоровна-а… ну, что вы, держитесь…» – «Ладно… ладно, из-вините…» – шепотом. И опять мы на том же жестком диванчике под лесенкой – ждем, когда разрешат нам увидеть тебя.
– Альсан Михалыч, Тамара Федоровна!.. Вот так у нас всегда – лифт испортился… – улыбаясь, появилась Калинина. – Сейчас Лерочку понесут по этой лестнице.
И сразу же голоса сверху. Двое белозадо выпячиваются из дверей. Каталка. И на ней… ты ли, доченька. Ни кровиночки на таком твоем и таком не твоем лице. «Хлестала…» Чуть-чуть приоткрылись глаза.
Когда было месяца полтора, набрел однажды бродячий фотограф на нас, пару снимочков сделал. Лежишь, смотришь, а глазенки пуговичные, несмышленые, плоские. Не в обиду тебе скажу, но у кошки и то умнее. Вот теперь такие же были. Но блуждали: кого-то им надо было. Маму, маму, конечно. Но остановились на мне. Что-то сдвинулось, отразилось: «Па-па…» – шевельнулись запекшиеся. «Я, доченька, я с тобой!..» – «Па-па… – с трудом, – а где мама?..» – «Так-к!.. пошли!..» – это мне.
И пошла наша новая жизнь. Без подходов – с налета. «Пи-ить…» – «Губы можно немножко смочить…» – просветила сестра. «Ну, давай, я проведу ваткой, а ты облизнешь, хорошо?» Веки прикрыла два раза: поняла. И опять: «Пить… пить… маму…» Обмакнул ватку, отжал ватку, по губам провел. Заусенцы цепляются. Языком горящим, наждачным лижешь ватку – может, что-нибудь выцедится.
Сколько лет человек привыкает? Я привык часа за два – живот прижимать при рвоте, поддерживать, воронкой тряпки пристраивать у головы, скатившейся набок. Потянулась ночь, Тамара сменила меня у постели, вышел в коридор, лег на кушетке – не спалось, не лежалось. Вспомнил давнее. Года три тебе было, я пришел с ночного дежурства из цеха литографии, где служил сторожем, и услышал: «Папа, ты поспал на аботе? А тебе не было холодно? А ты чем укъывался?» – «Ватником». – «А он что умеет делать?»
Дни и ночи смешались, но уже подсели к кровати заботы прекрасные – как сварганить куриный бульон, яйцо всмятку, а еще шоколада дольку, того, что всегда для тебя, диатезной, был за колючей проволокой. «Запретный плод сладок». Истины оттого, наверное, и становятся ими, что во многом истинны. И, наверное, прав Оскар Уайльд: «Самый лучший способ избавиться от искушения – поддаться ему». Диатез – вот и все наши бывшие беды, не считая обыкновенных простуд.
В эти дни, в ожидании гистологии, мы узнали кое-какие подробности. Калинина прямо сказала про Малышева: «Если бы не он, мы бы просто зашили. – и прочтя что-то в наших глазах, утвердила: – И были бы правы. Да, да, поймите, этого мы не умеем. А он работает на сердце, на крупных сосудах. Он сумел отойти от аорты. Он привез специальный инструмент. – Тот потертый портфельчик, на котором тогда, в такси, покоил свои крупные, такие красивые руки. И, когда говорили они о даче, эти руки очень смущались. – И кроме всего прочего – виртуоз, каких мало. Из-зумительный!..»
И уходит, а вместо нее является вечер, и с ним Исламбек Харитонович. Как-то в полночь сидел я на диванчике в коридоре, уже было не спато порядочно, и чего-то зашлось сердце. Шаги… Подобрался я: кто-то чужой. Ага, рыжеусый, восточного вида химиотерапевт. Мы немножко знакомы – он дежурил в одну из ночей. Не шумный, покойный, но струился воздух вокруг него, как над солнечной далью в знойный день – коньяками, казалось, сигаретами, женщинами. Он зашел тогда, на минутку присел на кровать, пульс пощупал, ладонью ладошку мягко прихлопнул: все хорошо. А сейчас я вскочил – поздороваться. «Сидите, сидите… – глянул пристально, на секунду замешкался и затем – эдак властно, решенно: – Идемте со мной».
Это еще зачем? Но, может, знает уже гистологию? Нет, не скажет. Коридорами, к лестнице, распахнул предо мною дверь: – Входите, это ординаторская, я сегодня дежурю. Так вы располагайтесь. Свободно… – из-под желто-пивных усов пробилась пеной улыбка. – Нет, нет, обо мне не беспокойтесь: есть еще ординаторская, на том отделении, где я работаю. Вот диван, чайник и плитка. Одеяла я сейчас принесу. Вам двух хватит?» – «Ну, что вы, Исламбек Харитонович!» – «Не – что, а располагайтесь. Да, вот еще сигареты. Вы, кажется, курите… – хитро прищурился, вышел, вернулся. – Вот вам сахар еще. А что же вы плитку не включили?» – «Спасибо, я не хочу. Знаете, раз уж вы так добры к нам, можно я жену сюда позову – пусть она. Мне все равно не уснуть».
Я уже успел навести о нем справки. «Ну, вы даже не представляете, какой он внимательный, – говорит наша дворовая знакомая женщина. – Такой добрый, сердечный. Он, если узнает, что есть больной, к которому никто не ходит, а их ведь много здесь, приезжих, так он покупает им передачи и старается незаметно отдать, через регистратуру».
– Я ухожу… – говорит он мне тихо за дверью, – вот ключ от кабинета профессора. Идемте, идемте… – не слушает моих отговорок. – А в ординаторской занято. Перестаньте благодарить, здесь все равно никого нет. А утром отдадите ключ уборщице. Вот диван, одеяло. Чаю, правда, здесь нет. Держите… – протянул ключ.
Я взял. И долго не мог удержать улыбки. Но опять не спалось. Диван, два стола, графин, умывальник, фигурные окна, и тот неживой свет с улицы, в котором двухкопеечная монета становится гривенником. Это я, двухкопеечный, здесь в кабинете. А ты, доченька, так и не узнала, где работает твой папка. Правда, когда подросла, о чем-то догадывалась, допытывалась: «Папа, а где ты работаешь? В редакции? В маминой? В папиной? А какая это редакция – радио?»
– Да… – мысленно благодарил за подсказку. – А почему ты об этом спрашиваешь?
– А меня в детском саду спрашивают. А я говорю: журналист. Я правильно говорю, папа? – с неизъяснимым лукавством поглядывала: ты хочешь, чтобы я так говорила, я говорю, хотя: – Папа, а ты правда журналист?
– Я кентавр, доченька.
– Ты шутишь? А что такое кентавр?
– Человеко-лошадь.
– Ги!… – забегала. – Человеко-лошадь!.. человеко-лошадь!.. Дай я на тебе покатаюсь. А как это: у него чего, голова лошадёвая, а ноги человековые?
Пришлось добывать «Мифы древней Греции». Вот уж это для всех, для больших и малых – вечное.
А во мне второй день нет-нет да вдруг заведет давний оперный баритон: «Ты внимаешь, вниз склонив головку, очи опустив, ты внемлешь ответу…»
– Читай… – склонив головку, просишь ты, не слыша этой «Страшной минуты».
А баритон все выводит с таким чрезмерным чувством: «Я приговор свой жду, я жду решенья!» Сегодня, сегодня они скажут, что же сказала им гистология. «Иль нож ты мне в сердце вонзишь, иль р-рай мне откроешь!» Ох, уж эти влюбленные: нож, рай – пачкуны амуровы.
– Ну, папка, читай…
А что тут читать, муть какая-то, индонезийские сказки. Вот про няню твою давнишнюю и недолгую Каву, как ты ее величала, охотно бы почитал тебе дневниковые записи. Есть там и про чтение у Клавдии мысль замечательная: «А читанье ничего полезного не дает, только головы да глазам больно. Я бы ону (ее) взяла… – схватила книжку, – да в печь. А у вас и печи-то нету. – Подумала, помолчала с минуту, вспомнила: – Как приехала в Ленинград, так наклейки любила читать. У вас на дому столько всяких висит». – «Ты и наше так же прочла?..» – глупо спросил. «Ага, а то как еще? А вы такой страшный мне показались!» – обрадовалась. «Почему?» – «Не знаю, волос мало, а смотрите весело».
И вот ниспускается на нас Людмила Петровна. Голос хлесткий, веселый, да уж знали мы цену онко-голосу: она и матери скажет тем же, не дрогнет.
– Ну, так вот, давайте-ка сядем, вот та-ак… – вздохнула. – Экспресс-гистология не дала ясного ответа. Были разночтения, были, прямо скажу, подозрительные клетки. Я бы могла вам назвать, но стоит ли? В общем, опухоль… доброкачественная.
Доченька, как я сейчас прибегу и в глаза тебе ясно-ясно гляну, уже без утайки – да здравствуют заговоры!.. Такие!…
– Мы долго смотрели и пришли к выводу, что это симпатобластома.
«Что?! Бластома?.. – дохнуло в душе холодом. – Это же… что-то я слышал…» – взглянул на Тамару, и глаза ее тоже подмерзли.
– Таково наше общее мнение. Вот!.. – улыбнулась и снова свела губы гармошкой. – Но опухоли эти очень коварные. Будучи по своей гистологии доброкачественными, они клинически ведут себя… в общем, плохо – рецидивируют.
– Как же так?
– Так!.. Виктор Иванович Малышев, когда я ему сказала, обрадовался: ну, говорит, я по семь раз вырезал.
– На одном месте?
– Да!.. – широко улыбнулась.
– Но… какая же это тогда?.. – «доброкачественная?»
– Бывает, Александр Михайлович, – вздохнула и дружески подняла потеплевшие глаза. – О, вы еще не знаете, чего только не бывает. И вот теперь мы должны вместе подумать. Я узнавала, где и у кого только могла, говорила со всеми китами, и никто ничего не может сказать. Одни говорят, надо делать облучение живота, другие говорят: не портите ребенка. Я прописала профилактически эндоксан в таблетках.

