
Полная версия
Сегодня и завтра, и в день моей смерти. Хроника одного года
– Нет, двенадцать! – рассмеялся. – Ну, иди, иди… Загудел лифт – полез в проволочной огороже деревянный шкаф. Что же слышал я, ведь ревело – пронзительно, страшно, стотонной бомбой, подминая комариное зудение лифта. Уложил, осторожно прокрался на балкон с сигаретой, сел на скамеечку, за широкой фанерой, отслоившейся, грязной. Мелом на ней твоею рукою было выведено печатно: ДУМАЕТ ОН. О чем же он думал в тот дремотный послеполуденный час?
Пыльно, неспешно шаркая по асфальту, плелся день. И в такт ему думал, как же гадко идет моя жизнь. По уши увяз в картах, в кухонных заботах, но это-то ладно, это ради тебя, но – карты!.. А что – все равно не берут, не печатают то, что пишу. Вот и тянет в игорный дом. Как-то, сидя в котельной, решил я проверить, что же приносят картежные вечера. Полосами шло, но в итоге за месяц очистился… нуль. Нуль – понятно, но, скажите, в чем же таился вселенский смысл? Убивать время? И это недурно, в этом – как ни верти – вся жизнь. Но тогда к чему ж пристегнуть генеральную мысль идти в сторожа, в кочегары – ради свободного времени для своих поделок?
Не всегда было так. Года три назад бросил прелый картёж и строчил, строчил рассказики, очень редко поднимавшиеся выше обычного очерка. Но я наслаждался, давясь собой: вот, могу! Как всамделишные! Настрогал с дюжину, и сволок их Гулливером, пустил в синее море – в голубой ящик, почтовый. Кораблики. Ключевой водой они были просмолены, на воде и держались, покуда их видел, недурно. Как уж там их валяло, неведомо, но прибило к родимому берегу всех до единого. И попутный сургучный ветер полоскал на реях паруса чужие – отказы. Провожал Гулливером, встречал – лилипутом. И обвисло все. И шатался по картам.
Я картежником был азартным и совершенно безмозглым. То есть, просто ку-ку: так теперь говорят о тех, у кого с головкой ку-ку. Когда видел в кино иль читал, как играли настоящие «люди», то всегда сокрушался о безвременной гибели карточных колод. Обойдет она круг и – в корзину. В общем, поступали с ними так, словно это одноразовые шприцы. Ох, и велик же был страх перед шулерами. Но в том доме, куда иногда несло меня вечерами, собирались на кухне гуманные старые дамы. Поэтому и колоды были там такими же долгожительницами. Короли, дамы, даже валеты несли на себе следы бурно прожитой жизни: немножко нервного пота, алчной слюны, сальных пальцев. И ушлые партнерши следили, как ложатся в колоду карты, сгребаемые со столешницы очередным раздающим. Следили и прикидывали, какая масть из плохо растасованной колоды ляжет в прикуп либо приплывет к ним. Меня же увлекал сам «процесс».
Квартира, куда мы приходили, была трехкомнатной, но дальше кухни игроки и не заходили. Потому что это были не гости, а партнеры Елизаветы Александровны. Обитали в квартире две семьи – «старики» и дочь с мужем и сынишкой. Дом держался на Елизавете (магазины, кухня, уборка), поэтому ей даровано было право вечерами принимать партнеров. К их услугам был большой квадратный стол, на котором карты я видел, но даже хлебной корочки никогда. И это вполне справедливо: вы что, жрать пришли? Да к тому же игра убивает аппетит. Елизавета Александровна «работала», остальные «служили»: эстрадники (дочь и зять) святому искусству, а Иван Александрович был директором парикмахерской в гостинице «Астория». Наверняка эту синекуру ему скинули в ротик с ведомственного подноса за добросовестную работу в органах. Ведь в гостинице, где в основном расселяли иностранцев, даже горничные и дежурные по этажу были насквозь просвечены чекистами. И как уж там очутилась Лина, я не спрашивал. Наверно, одной еврейской обслуге все-таки разрешили войти в сей храм.
Что ж, вот и появляется здесь эта женщина – во весь свой маленький и нескладный, но такой пробивной рост. Я не раз слышал от хозяйки это имя, и однажды спросил: «Старая?» – «Ты что, черт старый, ты и меня эдак тоже запишешь в старухи. Двадцать шесть лет – это что, старость?» Никогда позднее не спрашивал, что тянуло Лину, завзятую преферансистку, в эту компашку к примитивной игре. Может, выдавались какие-то пустые вечера, а домой идти не хотелось. Может, это был своего рода знак уважения шефу – почтить его дом. Дядя Ваня, чернобровый, невысокий, посмеивающийся, излучал благодушие и равнодушную приветливость. Иногда глядя на его благожелательное лицо, я хотел представить, а каков же он был в страшные тридцатые годы? Иль судьба хранила его от «дознания», и крутился он где-то по хозяйственной части. Ведь и костоломов надо же было хорошо обихаживать.
Лучше всего было мне играть в рабочие смены в детской психоневрологической клинике: Тамара знала, что я на работе. Ах да ох, «По вечерам над ресторанами вечерний воздух дик и глух. И правит окриками пьяными весенний и тлетворный дух». И я выходил из подвальной котельной в сырой, тихий мартовский вечер. Боже мой, неужели все это было? И наша комнатка – почти рядом; где Тамара и Лера, еще веселые и здоровые. И этот больничный дворик, доступ в который преграждает высокая решетка. Но иногда несчастные матери все же проникают туда и стоят с плакатиками в руках, на которых имена их детей: чтобы другие ребята позвали. И за стеклами, за железными жалюзи, в которые и ручонку-то не просунуть, все же смутно угадывались детские лица. И запомнилась бедная мать с воззванием на груди: Витя Лесин. И его голос долго-долго занозой просыпался во мне. И не знал я, что скоро-скоро тоже что-то услышу. А он: «Мама, забери меня отсюда». – «Но как же, Витенька, я тебя заберу, доктор сказал, что еще неделю надо побыть здесь». И, обиженный, он ушел от окна. А она все стояла, не в силах сдвинуться с места. Пока дворничиха не прогнала ее. И не выдала мне: это ты их пускаешь, вот скажу главврачу. Да пошла ты! – послал ее далеко.
Неужели все это было? Этот темный сырой асфальт, местами уж серый, просохший. И осевшие снежные кучи возле каменного забора, ноздреватые, грязно черные даже в ночи. Неподвластный ни камню, ни копоти тот весенний воздух, в котором всплывают и лопаются шампанские пузырьки каких-то неясных надежд. «Над озером скрипят уключины, И раздается женский визг; А в небе, ко всему приученный, Бессмысленно кривится диск».
В один из вечеров я вошел на кухню и огорчился: места для меня не было. «Фидель, – так окрестили меня здесь за козлиную бороденку, – возьми табуретку и посиди. Наверно, Боря скоро уйдет, и ты сядешь». – Распорядилась хозяйка. Этот зять иногда подсаживался к столу, чтобы после концерта немножко потешить себя в сообществе млеющих от такого партнера старушек. Ближе всех почти на углу стола сидела какая-то незнакомая молодая женщина с остро заточенным, но приветливым, миловидным лицом. Меня, вошедшего, она бегло оценила легкой насмешливой гримасой. Но лишь рядом с ней был клочок пола, куда можно было придвинуть к столу свою табуретку, поэтому я спросил: «Не помешаю вам, если пристроюсь здесь?» – «Нет, конечно, пожалуйста». – «Лина, сдавай».
Так вот это, оказывается, и есть «та самая» Лина. Теперь уж я усмехнулся, правда, в пространство, ибо то, что сидело рядом со мной, решительно было не по мне. Хорошенькая? Возможно, на чей-нибудь вкус. Живая, насквозь импортная, хотя и рядится в скромненький ситчик под общий застольный стиль. Но за версту видно, что ушлая, хваткая. И то ли поэтому, то ли, чтоб скоротать время, пока хозяйская дочь не подарит Бореньке «взгляд», и он тотчас же выдворится, освободив место, – я начал легко и свободно трепаться с незнакомой женщиной. А она – надо же! – схватывала все на лету, как голодная собачонка, когда ей бросаешь давно уж обглоданные косточки с запахом мяса. И пока зять еще был за столом, женщина великодушно предложила мне играть на пару. Но вот он ушел, и я пересел на его место.
Ох, как выстрадана мудрая игроцкая поговорочка: «Не за то отец бил сына, что играл, а за то, что отыгрывался». Удивительно точно: ведь именно стремление проигравшегося вернуть утраченное «любою ценой» и загоняло играющего в абсурд. Но тот вечер, когда я впервые увидел Лину, был удачным: карман мой раздулся от выигранного червонца. Не каждый раз игроки вызывали такси, но тогда народ засиделся (некоторым хотелось отыграться), поэтому заказали аж две машины. Расселись. Но передняя почему-то не трогалась. Я увидел, что Лина вылезла из той машины и направляется к нашей. Была эта женщина в синтетическом пальто – желтом с черными кляксами. Если бы африканский леопард увидел эту шкуру, его бы немедленно прохватила медвежья болезнь. «Для меня здесь местечко найдется? – открыла дверцу машины. «Конечно, конечно, Линочка!..» – закудахтали две тетушки. И когда эти попутчицы рассосались, я вдруг по случаю выигрыша превратился в такого джентльмена, что решил подвезти Лину к дому. Она и не таких видывала, поэтому не оценила моей жертвы. Молчать стало неловко, и я, щадя уши таксиста, наклонился к попутчице:
– Вы знаете, Елизавета Александровна такая жадная.
– Да-а?.. Вы думаете?.. – неудобно же соглашаться с незнакомым человеком, тем более, что он покусился на жену шефа. – Я все-таки ее мало знаю.
– Нет, нет, это само собой, но я о другом: она по секрету сказала мне, что вам 26 лет. Если я вам немножко добавлю… ну, скажем до 33-х, вы, надеюсь, не скажете, что я тоже жадный?
– Вы… вы пхосто нахал»!
Да не нахалом я был, а дурачком, потому что ей уже минуло тридцать пять.
Когда дня через три я справился по телефону, скоро ли соберется компашка, Елизавета неожиданно возбудилась: «Лина просила тебя срочно позвонить». – «Зачем?» – «Откуда я знаю. Запиши ее рабочий телефон». Нет, не поспешил я в тот день позвонить ей. И назавтра тоже не стал. Конечно, все было ясно, только зачем она мне? А когда позвонил, то услышал торопливый, невнятный лепет: буду ли я завтра у Елизаветы? Не знаю. Ну, постарайтесь, я вас очень прошу.
Позднее она иногда вспоминала первую встречу: «Бо-оже, как ты был одет: уж-жас!..» – и, конечно, при этом прикладывала сухую ладошку к запылавшей щеке. Почему «ужас», я лишь смутно догадывался. Конечно, в публичную библиотеку я старался прийти в белой сорочке, при галстуке, что вместе с лысиной да наметившимся тогда подзобком отчасти заменяло ученую степень. Но из котельной я все же явился, как заурядный советский гражданин: в пиджаке, ковбойке и брюках. «Но как только ты откхыл рот – так всё!.. И голос, голос, конечно! – будет сказано мне позднее, а тогда умоляюще и настойчиво: – Постарайтесь, пожалуйста!»
Однако постаралась Елизавета: слегла с затянувшейся простудой. Но когда я справился об ее здоровье, она вновь напомнила: «Лина просила тебя срочно позвонить, срочно!» Что ж, карантин был выдержан, я набрал номер. И услышал, что нашла она новый игорный плацдарм. «Завтра днем вы свободны? Тогда в три часа». – «Так рано?». – «Понимаете, иначе нельзя». Ничего я не понял, но поехал. Дом стоял где-то в центре. Встречала меня Лина, распахнувшая дверь в чужую квартиру, и странная тишина холодно стыла за спиной женщины. Ни чужого любопытного глаза, ни шарканья ног или старческого кряхтения – ничего. Да и женщина, глядевшая на меня, была мыслями явно не здесь.
– А где люди? – бестактно спросил я, походив под высокими потолками старинной добротной квартиры.
– Придут… – нет, этот мертвый голос, эти озадаченные, даже растерянные глаза никак не могли принадлежать той, что была в первый вечер у Елизаветы. Раньше в ее расслабленности чувствовалась чуть насмешливая вальяжность к этой мышиной возне не интересных старух. Ох, как же сильно переоценила она меня в первый тот вечер: я ходил по квартире, ожидая партнеров, до тех пор, пока даже стены, а не только широкий диван не закричали: кретин, кого же ты еще ждешь?! Лишь тогда наконец-то и я все понял.
– Ну, что ж, – не по-мужски гадко улыбнулся, – раз никого нет, я пойду.
Жалко было смотреть на ее замкнутое, какое-то растерянное лицо. Неужели она впервые сталкивается с таким обормотом. Только не было во мне почему-то жалости. Лишь глухое, оскорбленное раздражение. Еще бы, меня обманули. А нет бы подумать, сколькими унижениями, услугами ей пришлось, да еще придется заплатить хозяйке квартиры. Но не видел я женщину в ней, а только партнершу. И свой антропологический интерес удовлетворил в первый же вечер. И не ведал я, что уже давно покатился с ледяной горки новый 1966 год, последний – наполовину – счастливый для нашей семьи. Нет, не чувствовали мы, что несет уже нас к пропасти. Напротив, мечтая, плавно парили в долгожданную отдельную квартиру. Ох, с какой же надеждой мы въезжали туда. И не видели, что вместе с нами безо всякой «прописки» беззвучно вселяются две беды, две болезни.
Еще накануне переезда вдруг сказала Тамара: «Я нащупала у себя в груди шарик. Надо будет к врачу». И хотя еще не был я пуганой вороной, но – ударило. – «У моей знакомой по библиотеке есть хороший хирург, он служит в военной академии, но работает в той больнице, которая рядом с нашим новым домом». – «Хорошо, переедем и, если он согласится, пойду к нему». И, едва мы въехали в новый дом, как Тамара сразу ушла в больницу. Две тяжелые операции. Химия. Циклофосфан, слизанный с немецкого эндоксана. И, возможно, не придерешься к нему: всё по формуле, только – неочищенный – вызывает сильнейшую рвоту. А в аптеках, конечно, есть и желанный эндоксан, только – где и кому.
Не совру, но и впрямь не помню, как узнала обо всем нашем Лина. Ведь тогда мы и сами не делали из своей жизни секрета. Я совсем не знал ее. Только то, что работала дамским мастером. И конечно, делала модную когда-то «химическую завивку». Не нужна была ей формула этих химреактивов для завивки, но зато оказались длиннейшие химические цепочки из различных знакомых. И позднее случалось, что она просто не могла меня понять: «Ну, как же ты не помнишь Юлика, мужа Тани, а она сестра Милы, которая замужем за Витей, а он – ты же слышал о нем – работает у Сергея, и жена его дружит с…» Ну, об этом давно уже и стихи сложены: «Вот дом, который построил Джек. А вот синица, которая часто ворует пшеницу в доме, который построил Джек…» Но мои любимейшие синички – не курицы, и зерно им не нужно, так что пусть Маршак возьмет на себя эту напраслину в своем переводе.
А Лина… она даже в Тамариной газете кого-то знала. И прослышала о наших бесплодных попытках добыть эндоксан. Так или иначе, но однажды услышал я в трубке ее вечно надтреснутый, хрипловатый голос. И почти сразу: «Я попробую вам достать эндоксан. – И двумя днями позже: – Приезжайте за ним». А потом… Не нужны были ей мои благодарности; в самом деле, зачем, если мне называют улицу, дом, квартиру. О партнерах даже не заикаются. Правда, спрашивают: «Вы сможете туда приехать часа в три?» – «Да… смогу». И всё, всё, мой миленький, поздняк метаться, как начнут когда-нибудь говорить молодые. И квартирка-то недалеко от нашего дома: только перейти проспект, чуть-чуть углубиться в зеленые кущи, выросшие меж хрущевских пятиэтажек, и ты там, зайчишка. Что ж, в первый и в последний раз был я женщиной: меня брали. Против желания. И скажу вам, очень трудно в таких случаях женщине.
Так сложилось, что теперь я снова живу поблизости от тех мест. И, бывая на другой стороне проспекта Гагарина, изредка вдруг вспомню, что где-то неподалеку стоит тот дом. Где сидел я, как бык, приведенный на бойню. Да, сижу в небольшой, очень чистенькой кухоньке. За маленьким столиком, на холодный пластик которого Лина, откинув челюсть большой «Оки», что-то ставит. Я, простак, вообще в первый раз вижу холодильник. А уж там сияют неведомые мне сосуды, салатнички: из стекла и керамики. Я смотрю и стараюсь думать об этом – увиденном, но меня уже спрашивают: «Тут есть грибы… махинованные… хотите?» Больше всего я хотел бы встать и уйти, но: «Спасибо, все равно». Потому что вижу самое главное: бутылку «столичной». Прозрачную, как моя непролитая слеза. И Лина, и хозяйка той квартиры хорошо знали, что пьяный мужчина гораздо доступнее. Взял за горло ее, разлил, и, наверно, мы чокнулись. За что-то. А потом уж я один продолжал. Она – как потом выяснилось – терпеть не могла спиртного. «Саша, почему же вы почти ничего не едите?» – «Потому что я либо пью, либо ем». Впрочем, это было слишком громко сказано, потому что мне хватало и трех стопок, чтобы вымыло из башки и груди свинец.
Вышел из того дома я с привычным женским чувством падения, потому что я изменял. В Костроме, после университета, где был я свободен, это чувство не мучило. Ну, так что ж это было? Падением? Нет, это не было падением. Это было спасением? Нет, и спасением тоже не было. Это был… ангел-бульдозер. И вообще, со с чего это вдруг Лина соскочила с катушек, утратила твердую почву под ногами? Мало ли знала она успешных, умных, вальяжных людей. Ведь сейчас, неделю назад, позвонила мне и зашлась, захлебнулась в восторгах: «Сашка, прочла книжку Городницкого. Ну, ты подумай – ведь я знала почти всех-всех, о ком он пишет! Писателей и поэтов, эстхадников и просто знакомых! Надо же!..»
А Тамара? Безусловно, догадывалась, но вошла в наш дом Лина вместе с бедой, и, когда заболела Лера, все былое, наносное, смыло благодарной волной.
В тишине довернулся ключ, осторожно отчмокнулась дверь, вторая – Тамара улыбалась с порога. Встала у изножья кровати:
– Ну, доченька, поспала, да?
Но чего-то молчала ты неотзывно, насупясь. И еще было тихо, очень тихо.
– Живот болит… – пробурчала.
– Саша, что-то она мне уже второй раз говорит про живот… – тревожно оглянулась Тамара, и улыбка мгновенно потухла. – Ну?.. – ловко присела сбоку, сдвинула одеяло, огладила грудь, животик. – Где у тебя?
А над нами ревело, проламывало чердак, этажи. Седьмой…
– Там… – подбородком на грудь, сердито.
Разорвало, с треском разворотило шестой. Я стоял, улыбался: ничего я не видел в жизни ближе этих двоих. И дороже жизни было, чтобы были они – всегда! – вместе. Так и стало. Они там, я здесь. Проломилось над нами: тр-рах!.. рухнуло.
– Саша… – испуганно обернулась ко мне, – что-то у нее твердое, – голосом, какого не слышал. И глаза ее синие начали замерзать. И морозом прошло по мне.
Тихо стало над нами, вокруг. Безжизненно пусто. Так впервые мы очутились на сцене. Одни. И откуда-то наплывал леденящий, сжимающий душу набатный гул. И как будто отмерилось шаг в шаг – Тамара спросила:
– Может, в поликлинику? Кажется, наша участковая принимает. – Позвонила. – Можно к дежурному.
Проводил, на балкон вышел, глядел вслед, взял книгу и… пошел за вами. Добрались, разделись. Врач: пустяки… Нет, нельзя так! Думай, болван, о худшем, будет… Но иначе не мог. Иначе там было. В эти минуты. «Ну, так что там у вас? Твердое?..» – провела пальцами, нажала. И со звоном упали осколки улыбки. Косо, бегло взглянула на мать, быстро вышла, унося на плечах ненужный фонендоскоп. Вернулась с хирургом. И теперь этот твердыми, властными пальцами начал обминать смуглый животик. Переглянулся с дежурным, вышел. И эта за ним.
– Чего они бегают?
– Сейчас… сейчас, доченька… – каменела неживая улыбка.
Вернулись, уже с третьим, заместителем главврача. И опять пантомима. Спохватились: «Ну, все, деточка, одевайся и посиди в коридоре». Улыбнувшись тебе, притворила мама дверь, обернулась, зная уже – под топор. «Дело очень серьезное. Или опухоль почки или гидронефроз. Вот вам направление в Педиатрический институт. Завтра же идите туда».
Вошли вы и… как сейчас слышу, как всегда слышу: «А меня в Педиатрический институт кладут на обследование», – подняла на меня глаза, напуганные и по-детски гордящиеся. А когда уснула, сели в большой комнате – звонить друзьям. Чтоб звонить врачам. И вот первый номер выбит уж в камне в нашей телефонной книге. Первый, а потом… С каждой буквы, многоярусно, бойницами пялятся имена, имена… Маститых, заурядных, прямых, косвенных. Онкологический справочник. И, быть может, завершить его могла бы такая вот запись: Горохов Сергей Ив. 42 09 71 (директор Бетонного з-да). Что такое? Да ничего страшного: там хотели мы сделать памятник. Слава Богу, не вышло. А человек, помнится, был на редкость приятный.
Тикали, тикали часы. Минул вечер, потянулась ночь. Уже темная, округло выеденная желтыми фонарями. И, не зная всего еще, выла по-волчьи временами мама твоя, Лерочка. По тебе. И по нас.
А утром, по самой сентябрьской рани на работу я шел парком, где и вам идти часа через три. Нет, не в школу, в больницу, но еще не в тот предназначенный нам институт – в городскую детскую клинику, где положат тебя денька на три да и выпустят с Богом да с тем же диагнозом: или – или? Выбирайте, родители, либо опухоль почки, либо гидронефроз.
Как всегда, летом, загадочная, притихшая, ожидала меня кочегарка. За ночь, остывая в безлюдии, в тишине, обдумывает она что-то свое. И четыре негритянские морды котлов ждут чего-то. Чего вам, ребята? Взрыва, что ль? Или просто запальника? Растопил. Загудело пламя, засипел в трубах газ. Пришел Гоша, слесарь. Прямой, гладкий, одутловато красивый. Лейб-гвардии водопроводчик нашего тубдиспансера. «А-а, Сашель!.. А я-то вчера – в дупель! Корректно с Петровским набрались. У тебя, там, в кармане, не шебаршится? – наклонился, ласково улыбаясь. – Дай на мальца. Ты чего? Никак тоже с похмелья, ха-ха!.. Ну, видать, в картишки обратно продулся».
И вдруг брызнуло из меня в три ручья. – «Ты чего?!» – отшатнулся, сдвинул белёсые брови. «Гоша, у меня несчастье… дочка заболела. Опухоль… кажется…» – «Ну… – поджал губы и шмякнул: – Писец!.. шесть гвоздей!..» – и пошел укладывать в противогазную сумку бутылочный порожняк. Первый раз я сказал. И последний – на работе. И молчал долгие годы, хотя все давным-давно уже все знали.
День тянулся, и все время я бегал к автомату на Кировском – позвонить, узнать, но Тамары не было. Наконец-то в половине пятого услышал: «Положили… Предполагают, что почка. Я сказала, что ты завтра придешь. Извини… я сейчас, сейчас…» – не смогла говорить.
И побрел назад. Мимо жасминовых кустов, сторожащих больничный двор от дороги. Вы не замечали, часом, что растет он чаще всего при больницах? Возле стен этих горестных, видевших-перевидевших. Видно, некогда добрая чья-то рука принесла сюда этот белый яблонный цвет, чтобы скрасить недолгую долю кому-то. И уж так повелось. Даже в новых больницах, в нашей, где лежала Тамара, тоже в охвате высоких блекло-зеленых стен – молодые, нерослые, раскрывали они белыми бабочками благородно мраморные, сладковато приторные свои лепестки. Над слепящим, желточно ликующим кипением одуванчиков. Но была дурная слава у этих цветов: не срывали их на букеты и в дом не впускали.
Гоша приволок маленькую, уже третью с утра, слил половину в стакан, по обыкновению шутливо перекрестился: «Ну!.. – опрокинул, поставил. – Не поймите меня превратно: я вчерась тоже с супругой поссорился. Закусить можно? С вашего разрешения… – благодарно, картинно сложил красноватые лапы на спецовке, начал выхватывать прямо из котелка, остановился: – Поймите меня правильно: если не будете есть, я доем? Спасибо. Надеюсь, я с вами вполне корректно? Сурьезно… Са-шель, я вас уважаю, но вот то, что вы спички всегда на пол бросаете, некультурно!.. К тому же окурки. Геркулес… – зачерпнул ложку больничной каши, – вот скажи мне, Саша, почему это многие не любят геркулес? Я лично его очень уважаю. – Слил из четвертинки остатки в стакан, поцеловал донышко бутылки: – Тца!.. девять копеек!» – семечко, из которого вырастет новая маленькая.
Утром шел я в больницу, и не шли ноги. Дверь нашел в кабинет и представился, как преставился: «Я отец Леры Лобановой». Первый сговор за твоей спиной, доченька. Садитесь. Сажусь – чтобы встать: «Вам придется в Онкологический институт». Вот что нес я тебе, будто воду живую. А не то, что таили они от меня вздохами. Шел, искал и не видел – много, часто нагорожено боксиков, и везде ребятишки, ребятишки. «Меж высоких хлебов затерялося небогатое наше село. Горе-горькое по свету шлялося и на нас невзначай набрело». А какое горе? Чужой человек, прохожий, удавился. Теперь бы такого не сказали. И не напечатали. Доченька… – увидел в уголке виварного закутка, за игрушечным столиком – сидела, обедала.
– Папа?.. – испуганно вскинула свои вишенки. Встала. Такая прелестная. Я не вру, не вру! Я не слеп, не пристрастен. Без халата, в рубашонке длинной, белой, казенной. Лицо загорелое, на белках мокро мерцают черные райки. Волосы густые, мальчишные, отливают молодым каштаном. Никогда, никогда, доченька, я не видел тебя красивее. – Папа, забери меня отсюда… – губы яркие широко распустились, надломясь уголками вниз. – Па-па… возьми-и… хочу домой… к ма-ме… Тут так плохо!.. Все крича-ат, плачут… Вот он… – кивнула на соседа. А я и не видел – кроватка. В том же боксе. И бледный мальчонка. – Он, знаешь, как плачет… – жарко шептала в склоненное ухо. – Ему уже две операции сделали. Мне сестричка сказала. А я его ночью встаю и укладываю. Покачаю, он и уснет.
– Умница… Что же ты не ешь? Мама велела тебя подстричь, а я забыл ножницы.
– Не надо, папа…, – так взросло сказала и волосы убрала со лба. Для школы косы готовили. И мгновенно другим голосом, полушепотом: – Папа, а у той девочки… во-он той, у нее, знаешь, что? – придвинулась, отчеканила страшным шепотом: – Сотрясение мозгов было. Со шкафа упала, ха-ха-ха!.. – и опять резко, с ужасом: – Папа, а сотрясение мозог это очень больно?

