bannerbanner
Черный Пеликан
Черный Пеликан

Полная версия

Черный Пеликан

Язык: Русский
Год издания: 2018
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 11

Да, в отличие от дорогой Гретчен, я не ставил многого на романтическую сторону вещей – опять же до поры, поправит меня внимательный соглядатай, но та пора случилась не сразу. Поначалу же, если что и не давало покоя, так это странные свидетельства повсеместной тесноты – намек за намеком, сообщавшие вполголоса, что мир будто бы не столь велик, как это кажется со стороны, и большинство ютится в очень малой его части, а остальные просторы отданы без сожаления одиночкам вроде меня. Конечно, умница Гретчен осознала это раньше и переживала сильнее, стараясь опровергнуть как могла, чем наверное и объяснялись ее поиски, окончившиеся полным провалом, но я был куда более толстокож, а если грезил о чем-то всерьез, изобретая способ доказать недоказуемое, то это были куда менее осязаемые вещи вроде бескорыстного геройства мирового масштаба или мировой же славы, завоеванной в кратчайшие сроки. Средства достижения оной представлялись незначимыми деталями, на которые не было времени отвлекаться, а результат окрылял безмерно, так что бесплодные мечтания, что были чем-то сродни иным юношеским грешкам, без устали будоражили воображение, лишь иногда сменяясь острым чувством стыда и удручающего бессилия. Что же до изъянов личной жизни, то я махнул на них рукой, относя надрывы любовных мук к уделу тех, кто ютится в малой части и кому в общем больше нечем заняться, так что и милая Гретчен скорей удивляла меня, чем заставляла сопереживать. «Никто не будет любить тебя так, как ты любишь себя сам», – повторяла она вновь и вновь, имея в виду конечно же другое, гораздо большее, чем доносили слова, но я был слеп и не придавал значения, видя лишь буквальный смысл, в который попросту не верил. К тому же, хоть изъяны и надрывы отвергались бесцеремонно, в душе, в тайне от себя самого, я лелеял надежду на встречу с ясноглазой незнакомкой, что опровергнет все уныние моих поспешных открытий. Надежда была невнятна, но и ее хватало, чтобы не обращать внимания на тычки и неудачи, обманываясь вновь и вновь мнимой женскою тайной – ужимками и грацией, окраской и оперением, всеми черточками гармонии, в которых так хочется видеть глубину, но которые, приходилось всякий раз признавать, служат на деле лишь выполнению нехитрой программы, общей для всех, как в муравейнике или пчелином улье.

Конечно, чем дальше, тем становилось тревожнее – особенно когда Гретчен унеслась в свое добровольное изгнание. Я стал больше оглядываться вокруг, с удивлением наблюдая, как даже лучшие из моих приятелей и подруг споро находили партнеров, подходящих по достоинствам, спаривались, размножались и погружались в рутину своего очага, вполне успокаиваясь на этом. Пусть их, думал я, отворачиваясь поспешно, это все лишь примеры дурного толка, не идущие впрок. «Мир не может быть так плох, все еще впереди, дай только срок», – шептал я сам себе и выпускал фантазию на волю, будто в погоню за страусиными перьями – изящными атрибутами утонченных манер, или за мушкетами и пищалями, прорывами через крепостные стены, безумными по своей смелости, решающими исход многодневных осад, а то – за ослепительной магниевой вспышкой, выхватывающей из темноты библиотеку или лабораторию, стол с голубоватой лампой, внезапное озарение, что способно изменить судьбы миллионов, за которым немедленно следовали рукоплещущие трибуны, черные мантии и белые парики, плюс какая-то атласная лента через плечо… Иногда прагматическое сегодня брало вверх над романтическим когда-то, и сознание тешилось более скромными картинами, не уходя дальше профессорских регалий или одинокого, но самоотверженного сочинительского труда, венцом которого все же представлялся хоть один, но несомненный шедевр; однако потом, распаляясь, я утрачивал рассудительность и вновь переносился в области немедленного признания чуть ли не всем человечеством, представляя себя то великим первопроходцем, то гениальным лицедеем, заставляющим массы страдать и ликовать – и тут на ум опять вдруг приходили ясноглазые незнакомки, хоть я и не понимал толком, что мне в них за нужда, желая лишь избавиться от странного ощущения почвы, уплывающей из-под ног, как предчувствия опасности, что посещало вначале так редко, а потом все чаще и чаще.

«Мир не плох и не хорош, он таков, каков он есть, и впереди не исполнения надежд, впереди – город М. и черный пеликан», – мог бы я сказать теперь любому, пусть кое-кто знает это и без меня, а все прочие не хотят знать вовсе, заранее отвергая истины, к которым я должен приходить так мучительно. Тогда же впереди было больше, чем я мог себе представить – и каким же обманом оказывалось это все, в какую рутину превращалось стремительно, теряя блестки и обнаруживая внутри себя все то же скучное сообщество особей, сходных по духу, правящих там бал. Быть может, исключением была лишь моя краткая карьера в игре Джан, приобретшей в столице невиданную популярность, доходящую до истерии, так что вовсю создавались клубы, культивирующие самую сложную версию на ста сорока четырех полях, к которой у меня обнаружились изрядные способности. Наряду с другими новоявленными воителями я просиживал вечера в баталиях за деньги, неуступчивых и исполненных духа отчаянности, переполняющих ощущением одиночества на виду у безмолвной толпы – одиночества, милосердного тем, что оно не навсегда. Каждый из нас, гладиаторов современного цирка, был сам за себя, и нечем было возразить явному таланту, поскольку белые линии, вычерченные на черном аккуратными прямоугольниками, не поменяешь местами в угоду чьему-то настроению – пусть даже все очевидцы опустят вниз большие пальцы – и любой сладкоголосый вещатель неминуемо спасует перед тихим, безучастным, но совершенно неопровержимым «Джан кхат!», каковому найдется слишком много свидетелей, чтобы надеяться, что никто не услышит или все вдруг согласно простят. Все было по мне на залитых светом сценах, никакая пошлость не могла достать и безнаказанно уколоть, но тут мой организм коварно подставил ловушку, обнаружив неспособность к нагрузкам, которые, увы, неизбежны в серьезной игре. Я переживал это куда больше, чем крушения своих коротких романов, но поделать ничего было нельзя и пришлось искать утешения во всех прочих пространствах, что открывались перед глазами, с которых только-только начинали спадать юношеские шоры – беспорядочно метаясь от одного к другому, меняя друзей, характеры и привычки, с беспримерной настойчивостью желая уцепиться за поручни обыденного мира, стремясь доказать и Гретчен, и всем вокруг, что даже не будучи им обласкан, я стою многого, чего не променять на привычное счастье, от которого таким, как я, нет особого толка.

Надо признать, что шоры, спадая, не открывали ничего захватывающего – и сейчас, как множество раз до того, я морщился досадливо, наблюдая давно знакомые кадры: вот большие шмели, вот моя комната у стадиона, вот я сам. Вокруг меня – ровесники, непринужденные и раскованные, беззаботные и недоученные, утверждающие себя посредством поверхностного бахвальства, нисходящего к незамысловато-плотскому, от чего я быстро устал – а большего там было не найти, да и сам я ничем не отличался от них, кроме неприятия идеи панибратского компанейства, что почиталось там за «братство», и в каковое братство я так и не был допущен до конца. Вялые университетские годы вообще не радовали ничем, кроме короткого Джан-периода, но он завершился, не успев начаться по-настоящему, и снова я окунулся в изучение мертвых наук, в растерянность и скуку, то и дело помещаемый под мощную линзу в яркое световое пятно, и профессора качали головами, хмурясь на мои потуги, вынося поспешные вердикты – «средне» – показывая всем видом, что нет, из меня не выйдет ничего путного, лучше бы наверное заняться чем-нибудь другим. Я и пытался, как мог, беда была лишь в том, что единственный мой талант в ту пору, если не считать восточной игры, состоял в неприятии установленного порядка, да и к тому же я был слишком рассудителен для бунтарства в открытую, которое быть может дало бы выход нерастраченной неистовости, что накапливалась, не вызволяемая на свет. Вместо этого я следовал по проторенным дорогам, хоть и старался делать вид, что всячески их избегаю – вступая в какие-то общества и выходя из них с отвращением, изобретая несуразные механические изыски и охладевая на полпути, порываясь удивить мир то тем, то этим, и разочарованно отмечая всякий раз, что попытка не удалась.

Нет, я не жаловался и не искал виновных, но я был несчастлив, по-другому не назовешь, окружающая действительность не устраивала меня. Какая-то червоточина, поселившись внутри, грызла и грызла, подбираясь уже к жизненно важным центрам, впрямую отвечающим за способность управлять собой и сдерживать проявления несуразных эмоций. Только с моей дорогой Гретчен было хорошо и покойно, но мы отдалились друг от друга, и я стал забывать, что такое покой и согласие с собой самим, все растеряннее оглядываясь по сторонам.

Что мешало мне бездумно упиваться молодостью, подражая легиону своих сверстников? Спросить легче, чем ответить. Я тянулся к ним, но был излишне мнителен, я увлекался их идеалами, но тут же подвергал сомнению все до самых основ, я страдал от каждой мелочи, которую больше никто и не замечал, и видел в каждом обрывке множество разнообразнейших смыслов, что удивили бы любого, решись я поведать об этом вслух. Мироздание словно мстило мне за привычку беспечно усложнять, что развилась у нас с Гретчен в пору нашей счастливой обособленности от всех. Теперь-то уж ни у кого не хватало терпения, чтобы выслушать хотя бы до середины, а мое восприятие происходящего страдало такой избыточностью измерений, в которой я и сам ориентировался не слишком, так что даже и подумать было нельзя о поисках единомышленников, да и само понятие «единомышленник» звучало издевательски, как злая пародия, нарочитый гротеск. А оставаясь в одиночестве – пусть невольно, без всякого зловредного намерения – я терялся в бесконечных пространствах кривозеркальных отражений, ощущая сильней и сильней какую-то ущербность в себе или в мире, что уводила все дальше от понимания простых вещей, с такою естественностью дающихся другим.

Любомир Любомиров, мой напарник по игре Джан, жаркий насмешник и чрезвычайно циничный тип, любил говорить, невыносимо при этом гримасничая, что только я один способен поверить в возможность взлететь под потолок, дергая себя за волосы, причем поверить искренне, а не разыгрывая из себя простачка, чего он понять не может никак, ибо не способен постичь, как во мне уживаются таковая откровенная глупость и, скажем, цепкая хватка в проведении какого-нибудь «обратного клинча», когда большая часть фишек противника заманивается на свободные поля на самом привлекательном участке доски, а потом отрезается двумя-тремя неожиданными жертвами, и когда малейшая неточность или недостаток терпения могут свести все на нет, предопределяя стремительный проигрыш. Взлететь под потолок или нет, но, говорю без смеха, я действительно мог бы поспорить, куда дерганье за волосы способно в конце концов завести, особенно если приложить к этому достаточно усилий. Разве не бывает, что ставя перед собой задачи, невыполнимые со всей очевидностью, достигаешь пусть едва лишь половины задуманного, но куда большего при том, чем мог бы добиться, двигаясь шажок за шажком от одной разумной цели к другой? Это-то я как-то раз и пытался втолковать ему, но он так веселился, поднимая меня на смех, что мы чуть не подрались, хоть я до сих пор убежден, что в каком-то смысле мы смотрим на вещи одинаково, не зря же за доской из ста сорока четырех полей я и он понимали друг друга с полувзгляда. Ну а если так даже и с ним, то что уж говорить о других – и с другими действительно было еще хуже: едва я загорался, забывшись, и начинал излагать какое-нибудь многоугольное видение, как всем немедленно становилось скучно, если только не оказывалось под рукой записного насмешника, а сам я тут же вновь замыкался в себе и готов был лишь петушиться, давая зарок за зароком – больше мол никогда и никому.

Наверное каждый скажет, что таковыми вырастают все книжные дети, то есть те, кто начитался написанного другими, поначерпав оттуда неживых представлений, и я конечно же был одним из них. Но, право, не нужно винить литературу в чужих грехах – при всех пороках, истинных и ложных, ей не под силу воспитание умов, поищите иных причастных, хоть, готов спорить, не найдете. Чтение же книг, среди которых, признаться, нередко попадалась откровенная дрянь, лишь приучило вслушиваться внимательней, выявляя неискренность и фальшь, да еще быть может насытило речь цветистыми оборотами, вносящими свою лепту в неприятие моего слишком вычурного «я» наиболее прямодушными сотоварищами. Попытки же подладиться под речевой стандарт вызывали все ту же усмешку, как слишком наивный фокус, которым не выманить у публики ни пряника, ни даже завалящего пятака.

Словом, из множества улик создавалась весьма подозрительная картина. Я переживал втайне и огрызался все менее сдержанно, проходя по порядку от опостылевшей гимназии до самого конца университетских мытарств разные стадии в утверждении меня «пятой колонной», чужеродным агентом, символом высокомерия и бесполезности, неспособным уживаться с другими и совместно преуспевать. Впрочем, когда университет остался позади, я стал довольно быстро продвигаться по службе, что было удивительно само по себе и даже увлекало какое-то время. Видимо природная живость ума сыграла свою роль, а воображение странным образом озарялось при виде многотонных стальных конструкций и бетонных опор, напоминающих издали деликатные творения древних ваятелей, не имея ничего общего с тем примитивным и грубым, что сразу бросается в глаза, чуть вознамеришься глянуть вокруг. Меня ценили и, ценя, терпели, хоть наверное никто не испытывал удовольствия, находясь поблизости или вступая в непосредственный контакт: юношеской неистовости, так и не излившейся ни во что, уже становилось тесно, да и волчья шерсть начинала отрастать понемногу. Я, однако, быстро достиг ближайших высот, обретя отдельный кабинет, право на секретаршу и относительную свободу перемещений, чем и пользовался беззастенчиво, пока моя первая помощница, очаровательная Алина, не подступила, как с ножом к горлу, с требованием немедленной женитьбы, пугая всякими ужасами и оглаской, как она выражалась, «всего». Я не очень понимал свою вину, но отнесся к ситуации с чрезвычайной тщательностью, утихомирив и Алину, и ее неуемных наглых братьев, и очистив свое служебное помещение от всяких напоминаний о неприятном.

После этого, сразу как-то выучившись осмотрительности, я не преступал границы разумного, стараясь не смешивать служебное с личным – опять же, пока не появилась Вера, но Вера тут конечно же не в счет. Жизнь текла ни шатко, ни валко, меня перестали повышать и вообще как-то подзабыли, хоть и отмечали порой завидную полезность. Сочувствующие коллеги списывали все на интриги и бюрократизм, но я не поддерживал разговора, зная, что интриги интригами, но все равно не замаскируешься и не пролезешь на открытое место, где уже как бы видно – тем более, что мне и не хотелось вовсе. Меня вполне устраивал отдельный кабинет с непрозрачными стенами, где всегда можно укрыться от любопытствующих глаз, да и с секретаршами я научился ладить, не создавая взрывоопасности, а карьера как таковая навевала тоску одною мыслью, одним своим прозвищем – сразу хотелось кривиться, как от зубной боли. Постепенно все привыкли к моей извечной локальности, но тут появился Юлиан, одновременно с чем, как назло, освободилось место на этаж выше моего – место, на которое у меня были несомненные права.

Да, Юлиан… Я вздрогнул, увидев его теперь, как живого – вздрогнул и не сумел сдержать волны удушья, сдавившего горло. В нем сосредоточились мои беды и моя ненависть, но тогда никто б не мог предугадать. Он был таким, как и все вокруг, и повел себя, как повел бы любой из них – то есть, споро осмотревшись и белозубо отулыбавшись всем подряд, засучил рукава и ринулся в борьбу – а я наблюдал спокойно, стараясь не поддаваться на подначки и сочувствие с разных сторон. В результате, вопреки логике, Юлиана продвинули вперед меня, о чем он сам пришел сообщить мне с детской непосредственностью, а встретив мою насмешку, принял ее за глубоко затаенную обиду в соответствии со своим кодексом реального, в верности которого он не сомневался никогда. После этого мы сделались врагами – точнее нас сделала таковыми местная молва, разочарованная вялым соревновательным дерби и затаившая на меня зуб – и Юлиан принял это всерьез, огрызаясь и ощериваясь при случае, но при том одаривая улыбками по всем правилам служебной культуры. Тогда-то наверное что-то сдвинулось во мне, юношеская неистовость прорвала-таки какую-то плотину и стала сочиться наружу, превращаясь в холодное расчетливое неприятие.

Конечно, карьерные перипетии были лишь ширмой, фоном, подсвеченной простыней экрана, на котором зловредное мироздание явило наконец что-то похожее на свое истинное лицо. Нужно было лишь не пропустить и не отмахнуться, и я не пропустил, хоть и нельзя, положа руку на сердце, подсовывать одного лишь Юлиана, словно послушного джокера, во все места, где хочется навести мосты между тем, что разрозненно, и связать воедино то, что расползается по сторонам. Его появление – случайность, его участие в моей судьбе – череда таких же случайностей, происходящих от общей событийной скудости и недостатка действующих лиц. От этого не уйти по трезвом размышлении, но я все равно предпочитаю гнать скучную мысль подальше – иначе, чуть начни сомневаться, уж и вовсе некого будет обвинить. Да, пусть он случайность, но случайность случайности рознь, говорю я себе, и кто-то невидимый кивает ободряюще – достаточно, чтобы поверить, что так оно и есть. Потому что: бывают случайности, которым не может не представиться случая, чтобы случиться – и я вовсе не пытаюсь скаламбурить, просто по-другому не скажешь – и от них не отмахнуться, не приписать им облегченного, невинного свойства, как ни старайся преуспеть в объективности. Будто все, что происходило ранее, готовило уже почву для их появления на свет, расчищало сцену и создавало антураж, так что, когда они наконец выпархивают небрежно, так и тянет подмигнуть им, будто старым знакомым, или по крайней мере понимающе покивать – да, мы ждали, ждали.

Вообще, подбирать объяснения с глубокими корнями – не такая бессмыслица, как может показаться со стороны, и залатывать ими бреши тоже бывает вполне сподручно, даже если никогда и не сподобишься за эти корни подергать и потыкать в эту глубину. Особенно, когда объяснение само так и лезет в глаза – а Юлиан, объявившись раз, уже не исчезал с переднего плана. Чем дальше, тем больше я видел в нем не просто зловредного себялюбца, каких тьма, но символ серости, не дающей дышать, выделял его в пунктирный контур, в абстрактную категорию, вобравшую наконец в себя все тусклое и мерзкое, окружавшее меня и выталкивавшее прочь, так что не находилось опор и поручни скользили из рук. А колесо вращалось все сильнее, я сползал на внешнюю часть – стискивая челюсти, пытаясь преодолеть центробежность, но чувствуя острей и острей какой-то скрытый подвох, глубоко замаскированную ловушку, таящуюся неподалеку, так что уже можно дотянуться и потрогать, а потом различил подвох воочию – то ли во сне, то ли в кратком безумии сосредоточенного раздумья, на которое сделался способен – он был не в Юлиане, но в проклятых вопросах: «И это все? То, что я вижу перед собой? Больше ничего и нет в мире?», нагло пролезших вперед, подвергающих сомнению отсутствие границ, расставляющих эти границы там, где я никак их не ждал, ибо все еще верил тайком в безбрежность поджидающего меня и жил этой верой, как ни смешно было бы признаться. Но в страшном «И это все?» уже начинал подрагивать вопросительный знак, намекая как бы и на ответ, приводя порою в ужас, в отчаяние, которые я гнал от себя, призывая фантазии на помощь, создавая, где только можно, свои иллюзорные замки, чтобы оградиться ими от навязчивых, пылающих в сознании букв. Но решение еще не пришло тогда, и мой секрет не родился, лишь приятели стали коситься с опаской, и женщины предлагали себя не так охотно, сторонясь и осторожничая, словно распознавая чуждые флюиды за много шагов, а я ощеривался, выдавая за улыбку свои гримасы, стараясь не напрягать лицевые мускулы больше, чем необходимо – вдруг появятся следы, которые не изгнать, по которым каждый сумеет распознать что-то скрытое, стыдное, тайное.

Глава 6

Взбудораженный воспоминаниями, я вновь плохо спал, а разбудил меня телефонный звонок – только чтобы разочаровать еще одним бесполезным откликом на мое газетное объявление. Бросив трубку, я натянул одеяло до подбородка и валялся какое-то время просто так, примериваясь к новому дню. Потом закурил сигарету, покосился на пепельницу, полную вчерашних окурков, и почувствовал вдруг, что день не нравится мне с самого начала, а необходимость предпринимать что-то удручает заранее, как давно наскучивший ритуал.

Все же, выйдя из отеля, я решил довольно-таки твердо, что нужно составить наконец подходящий план, но вскоре сокрушенно признал, что плана как не было, так и нет, а мои поиски не продвигаются никуда. Более того, отчего-то теперь я не мог сосредоточиться ни на чем насущном, всякий раз находя повод отвлечься и унестись в беспорядочные раздумья, а потом и вовсе смирился с бесцельностью прогулки и просто бродил по улицам, безучастно наблюдая прохожих, вглядываясь во встречные взгляды – чужие, закрытые для меня. К ним не подходили ключи, я был посторонний, маскировка помогала лишь на поверхности – но мне и не нужно было вглубь, мои зрачки, хотелось думать, точно так же были заперты на надежный замок.

Так прошло несколько дней. Все мои намеренья пребывали в забвении, а давние призраки ожили и воспрянули духом, терзая порой и подбираясь вплотную, будто чувствуя свою безнаказанность. И впрямь, я был покорен и вял, словно опутанный по рукам и ногам паутиной городских улиц, которая не дозволяла ни резких взмахов, ни прыжков в сторону – от одних солнечных пятен к другим, от привычных полутеней к трещинам на мостовой, что могли б удивить странной формой, смутить и сбить с толку или настроить мысли на новую волну. Время утекало сквозь пальцы, и я не жалел о нем, больше оглядываясь назад, чем пытаясь рассмотреть ожидающее впереди, и непривычное оцепенение, как ни странно, не было в тягость – хоть, наверное, еще не так давно я непритворно удивился бы самому себе.

К вечеру город мрачнел, будто тень усталости, накопившейся за день, набегала на здания, резче оттеняя выбоины и морщины, выдавая торопливую ретушь, которой пытаются прикрыть изъяны – следы то ли возраста, то ли порока. Становилось зябко, незнакомые шорохи приводили в смущение, а сами сумерки, исполосованные рекламными сполохами, навевали гнетущие мысли. Тянуло укрыться где-нибудь в людном месте, и я спасался в уличных кафе, с облегчением слыша, как за мной захлопывается дверь, будто отделяя скромную порцию пространства, которую любому по силам освоить.

В эти часы трудно было найти свободный столик, но чаще всего мне везло, и тогда я подолгу просиживал где-нибудь в углу, потягивая светлое пиво и разглядывая соседей, пока официант кружил в отдалении, наверное досадуя втихомолку. Уходил я лишь когда начинали слезиться глаза, не выдерживая пытки табачным дымом, витавшим повсюду, или когда острое чувство голода сгоняло с места, подвигая на поиски более-менее приличного ресторана. Окружающие не заговаривали со мной – лишь здоровались изредка и окидывали равнодушным взглядом, за что я был молчаливо им благодарен, тут же уходя в себя, будто медитируя в приглушенном свете под ровный гомон чужих голосов.

Потом опять наступало утро, после неторопливого завтрака я пробирался к рыночной площади и там либо сидел в сквере, либо шел бродить по одному из бульваров. Время заполнялось без напряжения – не так уж трудно себя обмануть, делая вид, что действия осмысленны, а окружающие детали полны знаков, ждущих своего часа. Я сворачивал в незнакомые дворы, петлял в переулках без всякой цели, лишь прикидываясь, что выбираю самый многообещающий маршрут, останавливал встречных зевак и спрашивал у них что-то, часто совершенно невпопад. Несколько раз я заговаривал с женщинами, одну даже провожал до дома и неуклюже целовал в теплые, ускользающие губы. Она была доверчива и мила, ее волосы пахли осенью и сырой травой, но я, легко разжившись номером телефона, не стал звонить потом, не желая сдаваться оживающему прошлому, отрицая будто, что она напомнила мне Веру, как бывает нередко, когда призраки берут свое, и как многие женщины напоминали мне ее – манерой смеяться, привычкой быстро откидывать челку, смелой походкой, беспечной молодостью.

Чужие города похожи друг на друга – в них ищешь тайный путь, выводящий из кельи, в них бежишь от одиночества и, наткнувшись на стену, утираешь кровь с разбитого лба, а после грустно презираешь себя и слышишь знакомые слова утешения – веря и не веря, торопясь обмануться. Их шепчут дома и деревья, подсказывают вывески, порой перевирая, подбрасывают ненароком рекламные афиши. Говорят их и женщины, что тоже походят одна на другую – в них тщишься разглядеть какую-то из прошлого, если еще не забыл, или одну из будущего, если удосужился придумать, не находишь ни той, ни другой, зато, присматриваясь, различаешь черты грядущих предательств, жалкую хитрость, равнодушие и косность. Хочешь бежать, но не бежишь, потом видишь красоту и ласковую лень – и шепчешь нежности, упиваешься душным теплом, предаешь первый, забываешь, потом не хочешь придумывать снова…

На страницу:
6 из 11