
Полная версия
Биарриц-сюита
Сейчас Ася себе больше не казалась жертвой родительского произвола. Узкие улочки Биаррица, широкая набережная, запах водорослей, милые ребята в школе, улыбчивая учительница манили Ася. Она радовалась, что уже сегодня, через несколько часов, она войдет в свою квартиру, где долго будет жить только с папой. С мамой в последнее время Асе было тягостно. Вечером, мама забирала ее от папы и бабушки, через 15-20 минут они уже оказывались в маминой квартире. Мама выглядела усталой. Она переодевалась в халат, смывала перед зеркалом косметику и спрашивала, будет ли Ася ужинать или она поела у бабушки. Было ощущение, что маме хотелось, чтобы Ася была не голодна. Маме ничего не хотелось делать. Говорить было не о чем. Мама задавала Асе какие-то вопросы, но ответ слушала невнимательно, никогда ничего не уточняя. Было ощущение, что маме ничего не интересно. Ася рассказывала забавные истории про Францию, про папу, но мама даже не улыбалась. Ася вообще не помнила, когда она видела мать смеющейся. Она даже говорила об этом папе, но от отшутился, сказав, что маме идет быть "царевной-Несмеяной". Потом, правда, Ася слышала папин с кем-то разговор по Скайпу. Он говорил о маме, и оказалось, что насчет "царевны-Несмеяны" он вовсе не шутил. Это был, оказывается, какой-то синдром "эмоционального холода". Папа что-то такое говорил о маминой болезни, что она не способна устанавливать близкие отношения в семье, что стремится к изоляции и одиночеству, не может взять на себя ответственность за близких. Ася не все поняла, и не запомнила никаких нюансов. С другой стороны, если это так, то Ася было понятно, почему мама безо всякой борьбы отпустила ее с папой во Францию. Мама никогда ничего о себе не рассказывала. Ася видела, что ее ящики всегда заперты на ключ, ее компьютер на пароле, который она категорически отказывалась ей сказать.
Папа что-то такое говорил, что у мамы всегда ото всех "секретики". Может он прав. Единственное, что вызывало у мамы хоть какие-то эмоции – это папино поведение. Папа ее раздражал, она это от Аси скрывала, но иногда, не с силах сдержаться, говорила: «Ась, я устаю. Много работаю. Это только папа сидит целый день дома. Интересно, что он делает? Когда он будет работать? Боюсь, что никогда. Он у нас теперь рантье.» Ася даже посмотрела на интернете, кто такой "рантье". Получилось, что ничего хорошего. Еще мама с нескрываемым сарказмом говорила: «Что ты хочешь? Папа же у нас… писатель». У ее устах это выглядело оскорблением. Бабушка маму во всем поддерживала, и Ася не понимала почему. Папа же был ее сыном. Получалось, что папу не за что уважать: мама и бабушка труженицы, а папа… кто? Детский писатель! Это он так себя называл. Ася не знала, что думать. Она же видела его книжки, даже свой собственный стишок видела в тоненькой, недавно изданной книжечке, но… почему-то, если ее спрашивали, кто ее папа, ей не хотелось говорить, что он – писатель. Ей бы похвастаться, но что-то ее от этого удерживало.
В последнее время, ее настроение было неровным: то ей было одной тоскливо и хотелось общества подруг, или на худой конец хоть папиного, а иногда Асе хотелось только одного – чтобы ее оставили в покое. Ей нравилось думать, мечтать, а главное – молчать. Но как только папа видел ее задумчивое выражение лица, он немедленно принимался ее расспрашивать: «что с тобой, Асенька? У тебя неприятности? Что-то не так?». Все у нее было "так", просто ему было невозможно объяснить свое состояние, но папа был так навязчив, его озабоченность выводила Асю из себя и она грубо кричала ему «Отстань, не лезь ко мне!», и захлопывала у него перед носом дверь. Ася знала, что она – грубая, что ее хамство папе обидно, что он не знает, что ему делать. Но… она не могла, да и не хотела остановиться. Пусть обижается. Он тоже виноват, хотя Ася и не могла бы сказать, в чем. В такие моменты Асе казалось, что она – никчемность, хуже других, некрасивая, неловкая, неумная. Как прекрасно, что папа всегда с ней рядом, Ася боялась взрослеть. Она была уверена, что ничего не сможет добиться без папы, одна. Взрослая, запутанная жизнь ее манила, и пугала одновременно. Ася дорожила папой, но любила его мучать.
Вспомнилась их последняя летняя поездка в море на лодке. Да, та самая, которая не состоялась. Ей так захотелось прокатиться утром по морю на надувной лодке, это казалось таким романтичным: море еще в ранней туманной дымке, вода тихая, на глубине темная. Их лодочка тихо скользит вдоль берега и Ася вместе с папой лениво подгребают короткими маленькими веслами. Лодки у них не было. Такая посудина была довольно длинной, и объемной, в любом случае в их маленькой квартире ее держать было бы негде. Но лодка была у папиного приятеля Алена. Ася уговорила папу лодку у Алена одолжить. Ален предупредил, что они давным-давно яликом не пользовались, но сразу согласился его им дать. Что ему жалко… Они вдвоем с папой разгребали в сарае какой-то хлам и вытащили старый ялик, еще купленный отцом Алена. Ален был чем-то занят и папа принялся возиться с лодкой один. Он ее надул, но стало очевидно, что резина где-то пропускает воздух. Лодка медленно, но сдувалась. Папа, потратив много усилий нашел место, откуда с легким свистом выходил воздух. Потом он съездил в магазин за специальным клеем, заклеивал, испытывал, опять клеил, но уже в другом месте. На ялик предполагалось навешивать мотор, который тоже валялся в гараже у Алена. Папа его долго перебирал и мыл бензином. Наконец все было сделано. Папа с Аленом затащили довольно тяжелую лодку с подвесным мотором на крышу их машины, которая под тяжестью даже немного осела.
На следующее утро, проснувшись по будильнику, они с папой поехали на берег. Папа с трудом, волоком, стащил лодку вниз и вот она уже качалась на воде. Он был оживлен и сам увлечен предстоящей поездкой. Достал из машины пробковые жилеты для них обоих, забросил в лодку сумочку с бутылками и бутербродами, и даже две старых удочки, которые им дал Ален. Дергая за трос, испытал мотор, который сразу взвыл. Ася помнила, как папа, выжидающе, стоял нагнувшись над лодкой, легонька держа ее за короткую веревку. Он стал Асю торопить, чтобы она залезала, а то, скоро уж солнце взойдет. Они-то собирались встречать рассвет в море… и вдруг Асе расхотелось кататься. Все ее тело было застывшим, она стала жалеть о теплой мягкой кровати, захотелось домой. Серое небо и темная мутная вода показались непривлекательными, холодными, негостепримными.
– Нет, я не хочу никуда ехать.
– Как это не хочешь? Папа опешил, отказываясь верить, что Ася не шутит.
– Не хочу и все. Что ты ко мне пристал с этой лодкой? Сам езжай. Я тебя подожду.
– Это я к тебе пристал? Интересно. – Папин голос дрожал от сдерживаемого возмущения.
– Да, ты! Слышишь, что я тебе говорю: Не – хо– чу ни-ку– да е-хать!
– Ты что издеваешься? Я же старался… ты же просила… ты же хотела....
– Хотела, хотела! А вот расхотела! Ася, чувствуя свою вину, пошла в атаку.
– А раньше ты мне не могла сказать? Когда я тащил эту лодку триста метров до воды?
– А мне-то что? Не хотел бы – не тащил! Сказала, не хочу! Еще повторить?
Папа перестал с ней разговаривать, поднял из воды тяжелый мотор, вытащил лодку на берег, отошел в сторону и закурил. Асе стало его жаль, но эта его неспособность за себя постоять раздражала ее. Его обреченная, напряженная поза, судорожные затяжки. Ей бы даже хотелось, чтобы он на нее грубо накричал, отругал, обозвал бы… Но, как всегда, он этого не сделал. Он не умел. Асе было непонятно: вообще не умел, или только с ней? Почему-то казалось, что вообще! Потом он долго ходил по пляжу, нашел какого-то парня и тот ему помог затащить лодку обратно на крышу. Они молча вернулись домой и несколько дней не разговаривали. Папа не пытался с ней объясниться, а Асе и в голову не пришло перед ним извиниться. Потом все как-то рассосалось. Воспоминание было неприятным, но Ася, взглянув на рядом сидевшего папу, решила, что он ее давно простил, она же его любимая дочка. Можно было о лодке не вспоминать больше.
Тележка с завтраком остановилась перед их рядом. Она видела, что папа, не колеблясь, выбрал курицу, и ей захотелось сделать по-своему, не так, как он. Раз он – курицу, значит она – рыбу.
Борис
В салоне приятно запахло кофе и Борис почувствовал, что очень проголодался. Плотный завтрак будет, как нельзя кстати, потому что по приезде в Биарриц, они на заказанном автобусе поедут в гостиницу, а насколько это далеко никто пока не знал, якобы близко. Потом размещение. Разумеется у оркестра был администратор, французский импресарио, но все-таки Борис знал, что все жалобы по поводу номеров обязательно дойдут до него лично: кто с кем хочет жить, или наоборот не хочет.... в оркестре было две супружеских пары, и вот начнётся… хотим две кровати, или одну – широкую. Как все это было тоскливо. Придется этим тоже заниматься. Все долго будут собираться в ресторан. Борис напомнит о вечерней репетиции, и посоветует прилечь, а не бежать к морю. Хотя он знал, что его увещевания будут совершенно бесполезны. К гостинице подадут автобус, чтобы к 6 часам ехать на репетицию. А концертный зал не в самом городе, а в Байонне, километрах в восьми. Обязательно пара охламонов опоздает, и скажут, что потерялись. Если это случится, он начнет репетицию раздраженным, и им всем мало не покажется. Что-то он устал! Надо поесть и отдохнуть от всех этих мыслей о репетиции с французами. Борис встречался с ними на фестивале в Праге, но никогда вместе не работал. А сегодня – придется, и… посмотрим, что будет. Французские солисты были условием принимающей стороны. Ладно, они с ними играют только одно второе отделение, как-нибудь обойдется. Мало ли с кем они играли.
Борис взял поднос и с удовольствием стал есть омлет с курицей. Утром бы ни за что не стал есть столь плотно, но он так давно встал, что завтрак воспринимался, как обед. Ребята сидели вокруг, все во-время еды оживились, хотя… все да не все: Саша сидел безучастно через проход, и вяло ковырял вилкой еду. Может не стоило его брать? Надо было перетасовать скрипачей, посадить за концертмейстера вторую скрипку, он бы прекрасно справился, а в группу можно было бы взять кого-нибудь из новых аспирантов, там есть замечательные ребята… Но, Борис не стал этого делать, было жалко бедолагу Сашу. Ничего, сыграет… Борис сам говорил с врачом: болезнь, как таковая, прошла, просто Саша ослаб и еще не восстановился. Ему бы надо хорошо есть, но было видно, что у парня просто совсем нет аппетита.
Поднос у Бориса забрали, телом овладела приятная истома, Борис откинул спинку кресла, готовый чуть подремать. Ему казалось, что он сможет заснуть, но как только он прикрыл глаза, в голову пришли тревожные мысли о вечерней работе. Вчерашняя скомканная, нервная репетиция не давала покоя. Все были взбудораженные, невнимательные, усталые. Так он и не добился того, что собирался. Тело Бориса напряглось, и руки сами потянулись к черному кейсу, лежавшему в ногах. Он садился в самолет и дал себе зарок не доставать "работу", но желание немедленно это сделать стало императивным. Борис щелкнул замками и положил на столик толстую тетрадь партитуры. В программе было пять номеров. Пришлось свести воедино произведения из разных тематических программ, чтобы принимающая сторона удовлетворилась. Концерт из двух отделений: с точки зрения Бориса ни черта эти отделения не были "равноценными". Какая-то глупость, русские классики и романтики… и вдруг Равель! Хотя, может такое "вдруг" они как раз и хотели. Французский композитор 20 века и их собственные солисты во втором отделении, а в первом – русские.
Как только Борис открыл партитуру, он все забыл… не было ни самолета, ни ребят-оркестрантов вокруг, ни предотъездной суеты. Начнут они с увертюры Глинки к опере Руслан и Людмила. Там всего около 6 минут звучания, но эта короткая напряженная вещь всех разогреет. Увертюра была хорошо наиграна, но… глаза Бориса остановились на партии флейт, фраза из этого номера была подчеркнута синей ручкой. Первая флейта, когда играет ноту в высокой позиции, играет ее тихо, но так высоко, что еще чуть-чуть и она переходит во флажолет. Перед переходом во флажолет есть такое тембральное красивое место и нота там не низит. Иногда это место нащупывается, иногда – нет. Парень "передувает". Надо не забыть все флейты заставить поиграть флажолеты пианиссимо. Борис поставил на партитуре, одному ему понятную, жирную пометку. Хотя, если это будет это единственной проблемой, он переживет.
Борис нетерпеливо перелистал увертюру и открыл Ночь на Лысой горе Мусоргского. Есть там сложная партия кларнета: «Ах, да…первый кларнет придет ко мне в номер до репетиции, хочет поиграть» – вспомнил он. По привычке Борис мысленно называл ребят по "инструментам", особенно, когда читал партитуру, хотя он знал, конечно, как кларнетиста зовут, Володя. Очень талантливый парень, но нервный… Борис побаивался нервных, не слишком уверенных в себе людей. В номере Володя ему сыграет свое соло и надо будет сказать ему, что все нормально… Хотя парень прав, трудность была: смена тембров, небольшие каденции соло, ритм ударных – суть этой вещи. Борис боялся, что медные инструменты немного заглушат деревянные. Не дай бог… Сколько раз он говорил медным, что следует играть не fortissimo, a простым forte. Это было чрезвычайно важно. На Мусоргском оркестр может показать свой блеск, а может не показать. Борис нахмурился, сам не отдавая себе в этом отчета: на лбу собрались морщины, нижняя губа была закушена.
Надо было бы Чайковского сыграть, ну как же без него. Для французов русская музыка – это и есть Чайковский. Но, все-таки Мусоргский лучше, мощнее. Тут Борису надо было беспокоиться за трубача: 1-ой Корнет исполняет виртуозное соло в быстрой части. Вообще-то беспокоиться за аспиранта Дениса, лауреата конкурса Докшицера, не стоило, но… Борис беспокоился все равно. Там настолько быстрый темп, что шестнадцатые следует сыграть, как триоли, только не утрировать, чтобы этот маленький секрет знали только Борис и сам трубач… чтобы его никто не услышал больше. Борис знал, что если первые три шестнадцатые сыграть уже после того, как третья доля в этом ужасном такте будет "оттопана", то… будут киксы, а если даже и не будут, то соло превратится в куцее стрекотание. Со вторым кусочком после длинной си бемоль уже будет легче, всегда можно сыграть шире, и там уже не будет никаких опасных скачков. Быстрый темп сам все сделает. Если бы Борис мог видеть себя со стороны, он бы заметил, что пальцы его ритмично шевелились, а губы немного двигались. Хотя, вряд ли кто-либо обращал на него сейчас внимание.
Борису казалось что они уже отыграли то, что он читал. Он поднимает оркестр, кланяется и быстро уходит в кулису после первого отделения. Он чувствовал себя возбужденным и утомленным, как будто они действительно уже отработали пол-программы. Что это с ним? Ничего они пока не играли. Борис открыл Цыганку Равеля, конец второго отделения. Пролистал опять в начало – Равель: Вальс, хореографическая поэма. В середине – концерт Равеля в соль мажор, где будет фортепианное соло. Что тут смотреть? Все будет зависеть от французов. Хватит им двух репетиций, или все будет звучать грязно? Борис не знал. Нервное напряжение не проходило. Равеля с ними будет играть Пьер Лоран Эмар, известный во Франции пианист. Борис знал, что в его программах был Равель. Его так трудно играть: тончайшие оттенки, филигранное звучание рояля. Но сначала-то они должны играть Равеля без солистов: Вальс. Он хотел бы, чтобы его оркестр смог передать завуалированные, надломленные вальсовые обороты, угадываемый апофеоз венского вальса. Он как-то слышал, как ребята за его спиной корчили рожи и копировали его страстные призывы: « Играть надо акварельно… акварельно!». Да, он так говорил. Он так чувствовал. И сразу, тут и отойти не успеешь – Концерт с Эмаром. Тут бы сыграть с джазовым пианистом… они Равеля прекрасно играли с Даниилом Крамером… но Крамера-то не будет. Будет незнакомый маститый Эмар. А потом сразу другой Равель, Цыганка, с их скрипачом Огюстом Дюме. Борис много слышал об этом скрипаче… «Вот сегодня вечером и посмотрим… Лишь бы он не "улетел" с темпом. А то мои за ним не поспеют. Сделаем такую лажу, какой там давно не слышали…» – Борис вздохнул. «Интересно, ребята думают о репетиции, или только я один думаю?» – Борис уже весь был во власти мыслей о Равеле. Что ожидать от первый "русской" части, он понимал, а вот французские солисты были "коты в мешке", он нервничал. Придет переводчица, от нее тоже будет многое зависеть. Иногда переводчицы были слабые, но он особо по-этому поводу не волновался, знал, что с солистами он и сам как-то договорится, знал все-таки немного французский и английский, кроме того, они поймут друг друга через музыку.
Но, вспомнив о переводчике, с которым ему придется работать через несколько часов, Борис подумал о Маринке. Не мог не подумать. Она же сейчас тоже была чем-то вроде переводчика. Он опять тяжело вздохнул. Жаль, но ее с ними сейчас нет. Когда-то она ездила с его оркестром, а сейчас… у нее своя жизнь. Нет, а все-таки, точно… жаль. Поездка-то – мечта! Биарриц-Байонн, Канн, Ментон, Ницца и Сен-Тропе. Весь Лазурный берег, всего 10 концертов.
Борис убрал партитуру в кейс и стал оглядываться на тележку, которую уже укатили в хвост салона. Ему хотелось еще кофе. Он теперь один их их семье пил кофе: Марина тоже с некоторых пор перестала его пить, пьет разные травяные чаи, которые Борису не нравились. Наташа одобряла нелюбовь к кофе, хотя, Марина не пила теперь кофе вовсе не под влиянием матери. Она ничего не делала с маминой подачи, скорее наоборот. Когда дочь была подростком Наташа пыталась руководить ее гардеробом и макияжем, с ее точки зрения следовало носить каблуки и "держать спину", а макияж был "дневной и вечерний". Наука не пошла впрок. То ли Марина слишком рано начала жить самостоятельно и подвергалась другим влияниям, то ли, что более вероятно, ей хотелось делать "назло".
Борис помнил Наташину беременность, ее бесформенный вельветовый сарафан. С одной стороны Наташа была рада, что у них все серьезно, семья, ребенок, но с другой – она злилась, что "не в форме", что может опоздать к началу постановочного периода, что ее партию отдадут другой. Они тогда начали репетировать одноактную оперу Моцарта Директор Театра, и Нос Шостаковича шел с Наташиным участием. Покровский Наташе покровительствовал, очень на нее рассчитывал, и узнав о беременности, надулся. Он старался не подать виду, даже поздравлял, но полу-шутливо сказал: «Я, Наташенька, от вас такого не ожидал». Наташа расстраивалась, иногда плакала и говорила Борису: «Да, тебе хорошо, ты работаешь, как будто ничего нет, а я…». Борис и сам понимал, что на гребне так хорошо складывающейся карьеры, Наташу огорчает эта вынужденная пауза. И тем не менее, все обошлось: Наташа родила Маринку, и очень быстро вышла на работу, просто очень быстро. Она была нужна, знала это, чувствовала свои силы, ей так хотелось петь.
С ребенком начались мучения: то бабушки, то няня, а потом они стали брать дочь в театр. Приспособились, у Маринки было интересное детство за кулисами, и, к счастью, она была спокойным ребенком. Борис вспомнил их каждодневную запарку, энтузиазм и улыбнулся: вот было время! Получили квартиру в Строгино, Марина пошла в местную школу, но уже в конце первого класса, Борис перевел ее во французскую спецшколу. Мама была очень довольна. Как это все было давно: маленькая, но высокая для своего возраста Маринка в школьном фартуке и кружевном воротничке, серьезная, рассудительная, смешливая. У нее в новой школе появились подружки, симпатичные девочки. Как он тогда правильно сделал с французской школой. Борис стал вспоминать их школьные спектакли по-французски, он был режиссер, тратил на ребят время, но никогда не жалел об усилиях: во-первых самому было интересно, а во-вторых ребята были так счастливы, что даже аплодисменты тех театральных премьер бледнели рядом с их радостью. И Маринка там везде играла, гордилась им перед друзьями, что у нее такой папа.
Борис вздохнул. Как все быстро пролетело. Закончилась школа, спектакли, надо было что-то решать. Вот решать для него всегда было трудно. Маринка стала твердить, что она хочет быть актрисой. Не больше, не меньше! Только этого им не хватало. Он был против, а Наташа еще больше. А тут и решать ничего не пришлось. Марина уехала в Канаду учиться английскому. Потом она вернулась, и снова уехала, теперь уже в Швейцарию, опять учиться. Там тогда жила семья Наташиной сестры, они за Маринкой присматривали. Должен же кто-нибудь за ребенком присматривать: в Канаде эта была семья его друга. Борис задумался: он всегда хотел сделать для Маринки как лучше. Разве не лучше тогда, в начале 90-ых было учиться заграницей, научиться владеть языками… Да, Марина, тогда, вроде, успокоилась насчет артистки… Только после всех этих заграниц, она больше с ними уже не жила. Что-то поломалось. Борис опять вздохнул. Мысли о "проблеме" ему совсем сейчас были ни к чему, хотя Борис знал, что скоро они прилетят, и он совершенно отключится от всех посторонних мыслей, не относящихся к работе. Так всю жизнь и происходило. По салону в последний раз провозили напитки.
Марина
Марина не очень-то спешила на работу. Она могла приходить в театр не с утра, тем более в субботу. Там ее ждали певцы, с которыми она репетировала арии по-французски. Работа не казалась ей такой уж творческой, но зато она служила в Мариинке, что было замечательно само по себе. Без театра Марина не мыслила своей жизни, ведь она же выросла за кулисами. Иногда, когда было тоскливо, Марина всегда мысленно видела себя, малышку, в маминой грим-уборной, рядом с другими артистками перед зеркалом, ярко накрашенными, в странных, длинных нарядах. Все громко разговаривают, машут руками, но иногда переходят почти на шепот, потом смеются чему-то, чего Марина не понимает. Она не прислушивается к их разговорам, сидит в уголке и во что-нибудь играет. Выходит в коридор, мимо нее быстрым шагом проходят артисты, висят небольшие громкоговорители, и иногда оттуда слышен искаженный голос дяди Саши, помощника режиссера: начало второго акта – две минуты, приготовиться… пошли…, внимание – балетной группе приготовиться… 2 минуты… пошли. Актеры стоят в кулисах у самого выхода на сцену, публика их не видит, а Марина видит: они о чем-то переговариваются, тихонько смеются, но слушают музыку… надо выйти и сразу правильно вступить. Сцена маленькая, под ней в темноте сидит оркестр, там папа у освещенного пульта. Мама время от времени появляется, и с Мариной разговаривает, а папы – нет, он там, в "яме", Марина знает, как называется это углубление под сценой.
Все нюансы вечернего спектакля начинают восприниматься Мариной много позже, она привыкла к музыке, что за чем идет, узнает костюмы… Но, это потом, а сначала она – слишком маленькая, ни на что не обращает внимания: просто таков ее мир: мама в костюме и гриме, немного чужая, даже когда она с ней разговаривает, Марине кажется, что мама "не ее". Папа – в "яме". Если подойти совсем близко к кулисе его будет видно: у папы тоже чужое лицо, не такое, как дома. Марина знает, что папа "дирижирует", руки его двигаются, он наклоняется в разные стороны, губы его то сжимаются, то разжимаются, глаза блестят. На папу смотреть интересно. Приходит костюмерша тетя Лида, или билетерша тетя Таня, они с Мариной разговаривают, читают ей книжки, чем-то кормят из баночек. Марине с ними хорошо, тети ее любят, но они тоже куда-то все время уходят, а Марина остается одна. Мама ей наказывает "тут сидеть, и смотреть книжки". Марина знает, что ей надо быть "хорошей девочкой, не мешать". Она и не мешает, привыкла, что нельзя шуметь и громко играть. Ей хочется спать, и тогда ее укладывают в углу гримерной на надувной матрас, а потом, Марина знает, папа понесет ее в машину и она проснется утром у себя в кровати.
Вот так и было: родители работали, а Марина "мешала", и ее приучили всегда быть незаметной, жить среди взрослых профессионалов и стараться никого не отвлекать от дела. Потом, родители рассказывали друзьям, что у них "ребенок – золото", растет послушным, умным, скромным. У родителей не было с ней проблем.
Марине теперь казалось, что они ей недодали, что профессия, "дело" всегда были для них намного важнее, чем она. Она теперь так жалела, что была "хорошей девочкой", надо быть там у них орать, отвлекать, мешать, устроить им такую жизнь, чтоб они обратили на нее внимание, чтоб не ставили ее на почетное второе место после профессии. Да, что толку было об этом думать? У родителей, кстати, было все нормально. Мама – заслуженная артистка России, пела в десятках заглавных партий, даже еще совсем недавно она пела… пусть это партии вторых дам, соседок, крестьянок, чьих-то матерей, но мама была на сцене. Теперь ей наконец пришлось из театра уйти. Мама у нее теперь пенсионерка, сидит на даче совершенно одна, напару со сторожем. Непонятно, что она там целыми днями делает.