Полная версия
История ошибок
– Неужели Бог создал нас только лишь для получения удовольствия?
– Именно так. Вспомни Веды: человек создан Богом для наслаждения, для поиска счастья, а счастье человек может найти в чем угодно.
Мякишев закрыл глаза. Денисьева молча оделась, взяла со стола деньги, перекрестила Мякишева и покинула номер.
Мякишев вернулся домой в каком-то полузабытьи. Он пытался разбить свою жизнь на фрагменты, чтобы ему было проще соединить ее в какую-то целостность, но эта попытка отдавала чем-то кортасаровским, а так как Мякишев неодобрительно относился к магическому реализму Латинской Америки, он вместо этого решил выпить пива. Он зашел в бар с безобидным названием «Green». На улице вечерело, поэтому все столики были уже заняты подвыпившими людьми. Мякишев двинулся к барной стойке, но тут же пожалел, что просто не ушел из этого заведения. На него смотрела довольная, раскрасневшаяся рожа школьного приятеля. Рядом с ним, заставляя всех мужиков в радиусе мили ерзать от зуда в штанах, вальяжно расположилась миловидная цыпочка.
– Чувак! – закричал он. – Давай к нам! Сколько лет, сколько зим! Где пропадал, ковбой?
– Мастерил лассо для таких телочек, как твоя подружка.
Джоник расхохотался, как шаман.
– Знакомься, это Бисквитик. Это самая сладкая печенюшка в нашем городе. Бисквитик, это Мякишев. Поздоровайся, киска.
– Привет, – сказала Бисквитик.
– Привет, – сказал Мякишев.
– Пойду отолью, – сказал Джоник.
– Иди, – сказала Бисквитик.
– Смотри, не залезь ему в штаны, пока меня не будет. Я тебя знаю.
– Не волнуйся, папаша, все будет как надо.
Джоник потрепал ее за щеку и удалился.
– Пойдем отсюда, – сказала Бисквитик.
– А как же Джоник? – спросил Мякишев.
– С ним все будет в порядке.
Бисквитик и Мякишев шли по пустырю.
– Знаешь, – сказала Бисквитик, задумчиво глядя в звездное небо, – когда-то система Птолемея вполне отвечала наивному вопрошанию древнего человека.
Мякишев покосился на нее.
– Что?
Бисквитик тоже посмотрела на Мякишева.
– Хочешь меня?
– Да.
– Так в чем же дело?
– Я хочу тебя духовно.
– С чего ты взял, что я на это пойду?
– В тебе есть класс. В чем твой секрет?
– Я помню все свои предыдущие жизни.
– Что же ты делала рядом с таким дерьмом, как Джоник?
– Понимаешь, я была и последней рабыней и величественной царицей, я была святой и блудницей, я предавалась самому утонченному гедонизму и страдала на кресте, я писала великие книги и убивала гениев. И кем бы я ни была, какая бы участь меня ни постигла, я никогда и нигде не была счастлива. Я поняла, что не имеет никакого значения кем быть, нет никакой разницы между Богом и Дьяволом, между Добром и Злом, между Жизнью и Смертью. Всё – Одно.
– И ты решила стать шлюхой?
– Я не просто шлюха, я – совершенная шлюха.
– Что это такое?
– Я не умею ничего, кроме как быть шлюхой, это мое призвание. А у тебя есть призвание, Мякишев?
Мякишев промолчал.
Вернувшись в свою берлогу, Мякишев сел возле окна и неподвижно сидел так до самого рассвета. «Я чувствую боль. Как мне ее утолить? Почему я чувствую боль? Люди? Ответ в них? Они причиняют мне боль? Они же и являются теми, кто способен утолить эту боль. Странно. Зачем? Для чего? Чему учит меня эта боль? С какой целью она была причинена мне? Чтобы я искал спасения от нее у людей? Но ведь не я виновен в ее появлении. Почему я должен обращаться к тем, кто приходится источником этой боли? Тем мучительнее. Ведь даже сознавая все это, я не могу не обратиться к ним за помощью, потому что боль, причиненная ими – невыносима. Такую боль один человек потянуть не сможет. Нужен другой. Нужны другие».
Серый рассвет заколебал пространство. Он сидел и смотрел в окно. Вещи сменяли друг друга. Он это видел. Но он не мог понять, какое место он сам занимает в этой череде смен и событий? Какое место он занимает как нечто большее, чем он сам есть в данный момент, и чем он осознает себя как сущее-здесь-и-сейчас? Его голос не принадлежал ему, его чувства – не были его чувствами. Они разделялись вместе с теми безвозвратными минутами обстоятельств прошлого, которое, когда оно было настоящим, застигало его врасплох и даже пугало, останавливая процесс его жизни, и добивалось от него какого-то предельного переживания, будь то страстная одержимость музыкой или жалкое томление духа, мучимого немощью тела.
Он смотрел в окно и преисполнялся болью, ощущением потери того, что вершило его, но вот вдруг прошло и теперь он совершенно оставлен на произвол непредсказуемого. Его будущее – тоже лишь череда его воплощений, которые не зависят от воли его здесь-и-сейчас. Оно так же ему не принадлежит. Тоскуя по своей утраченной предметности, он заставляет самого себя приступить к написанию Книги, которую будет писать всю жизнь, которая и станет его жизнью, ее зеркальным отражением, свидетельством его существования.
Но в глазах его все равно слезы, потому что он не хочет покидать бывшее, и поэтому он берет его с собой в виде воспоминаний, которые так же сотрутся с течением времени.
От него ничего не осталось. И больше всего его томит неспособность выразить то, что он носит в себе. Вероятность ошибки восприятия другим того, что он так тщательно вынашивал и осмысливал. Его слово – мертворожденное дитя. Его мысль – сплошная боль: «Моя боль – это источник моего существования. Она питает меня и поддерживает мою жизнь. Она вселяет в меня уверенность в то, что я жив, что я существую. Эта боль – все, что дано мне, как гарант моего существования. Но я, тем не менее, стремлюсь избавиться от нее. То есть, я стремлюсь избавиться от своего существования. Все верно. Потому что существование означает страдание. А страдать – нелегко. А я не люблю трудностей. Что я знаю об этой боли? Только то, что она ужасно неприятна. Она дает мне жизнь, и она же лишает меня всякой воли к ней. Что значит жить? Значит чувствовать. Но что я чувствую кроме боли? Все остальные чувства только мое бегство от боли. Мое болеутоляющее. Боль эта значит, что я человек. До тех пор, пока мне больно, я помню об этом».
Он часами сидел и смотрел в окно. Просто смотрел в окно. Часами просиживал возле окна, глядя в него. Смотрел и смотрел, не отрываясь. Сидел и смотрел, почти неподвижно. Он думал о том, что его жизнь по сути к этому и сводится. К бесцельному, но наполненному какой-то внутренней умиротворенности созерцанию. Деревья неподвижно росли, иногда приводимые в движение порывами ветра. Дети создавали странную сутолоку из своих тел: такие маленькие, живые, и в то же время как будто неживые – маленькие, полые тела, заряженные какой-то смутной энергией, дающей импульс передвигать свое тельце в пространстве двора. Дома выдавливали из себя краску, которая со временем превратилась в заскорузлую труху. Голубое небо декорацией застыло над этим смущением.
6
«А что если представить мою жизнь как совокупность разрозненных фрагментов некоего романа?» – подумал Мякишев, заваривая чай однажды утром. Эта мысль пришла к нему не только потому, что в последнее время Мякишев все острее ощущал дискретность собственного существования. Также на него повлияло чтение ранних гностиков и увлечение Каббалой. Его привлекала сама идея рассматривать свою жизнь как претворение божественного слова. Филологическое образование, однако, брало свое, и он понимал эту эзотерическую концепцию в духе постмодернистского текстуализма. «Моя жизнь есть текст. Причем текст написанный, мягко говоря, отнюдь не самым талантливым автором. Что ни слово – то пафос; что ни строчка – то скука. Причем скука смертная. И кому охота тратить свое время на чтение подобной ерунды?».
По мере развертывания этой мысли, Мякишев все сильнее отдавался на волю своей фантазии. «Если бы меня и вправду не существовало, а вся моя жизнь была всего лишь художественным вымыслом, причем довольно низкого пошиба, воплощенным весьма посредственными авторами, обязательно нашелся бы придирчивый читатель, скажем, какой-нибудь Павел Петрович Пупкин, которому наверняка бы не понравилась вся эта писанина, и он бы обвинил авторов в беспомощности их жалких потуг, в отсутствии подлинности и жизненной правды, и в довершение своей разгромной критики привел бы для сравнения сказу Андерсена о голом короле. Конечно, будучи прижученными, авторы тут же наотрез отказались бы от всяких притязаний на какие бы то ни было художественные достоинства, открестились от высокого звания писателей и ограничились скромным статусом скрипторов или дискурс-монгеров. Этот скептик бы громко похохотал, утер выступившие от умиления и смеха слезы, и, скорее всего, пошел дальше по своим делам».
Мякишев допил чай.
– Да уж, порой чего только в голову не приходит.
Жизнь как текст. Это странный сон. Странный образ. Странная идея. Странная задумка. Тем не менее, этот образ недоступно преследует больное сознание Мякишева. Он навязчив, этот образ, как бывают навязчивы люди или сама жизнь. И Мякишев слишком робок, чтобы ответить решительным отказом. Он принимает правила игры и представляет свою жизнь как череду рассказов. О нем, о его жизни и о его непростых взаимоотношениях с миром. Сонм метафор. В слове есть жизнь. Однако жизнь не есть слово. Вначале было Слово, но что это было за Слово, что это за слово Слово? Отличается ли Слово от «Слова»? Бог пишет слово мир. Бог ставит мир в кавычки. Что это значит? Значит ли это, что мир не удался? Или что мир двусмыслен? Или что мир – это цитата? Фраза, однажды произнесенная и потерявшая всю свою прелесть в тот же миг?
Мякишев слишком устал, чтобы думать над этим. Его окутывает серая пелена неразличимости. Жизнь – призрак. А призрак этот – сон. И он снится Мякишеву, и тот мирно видит его, не подозревая, что все имеет начало. Мякишеву надоели призраки. Особенно много этих призраков было среди слов. Слова отсылали к реальности. Потом они заменили реальность. Потом они стали скрывать, что реальности нет. Что это значит, что реальности нет? Это значит, что Мякишеву надоело объяснять себе жизнь как нечто осмысленное, притворяться, играть в смысл. Ничего нет и даже этого ничего нет – тоже нет. Нет слова нет. Нет самого нет. Нет нет. Так что же есть? Ничего нет. И это нельзя понимать как простое отрицание. Это нельзя понимать как негативное утверждение. Нечего утверждать и, следовательно, нечего отрицать.
Мякишев сжался. Его тело забилось в судорогах и конвульсиях. Ему до смерти надоели эти лживые, ничего не значащие слова. Вот же она жизнь. И нет никаких слов, чтобы рассказать о ней. На нее можно только указать. Вот она. Пальцем – вот она! Вот же она! Но там, куда указует перст, разверзается пустота. И огненный пророк Илия проваливается в бездну, не достигая небес. И небеса оборачиваются черным бездонным зиянием пустого космоса. И Бог летит вниз головой, потому что нет ни верха, ни низа. Жизнь влажная, серая, странная, пустая, протяженная. Жизнь – отметина, жизнь – страница, штрих, надпись на древнем наречии. Вот она – просто сильное напряжение. Стягивание всех волокон пространства в пустую, безмерную, никудышную единицу. Бог записал мир двоичным кодом. 1 – это сущее; 0 – это не-бытие.
Мякишев сильно устал. Он закрывает глаза и медленно уходит в иное. Он что-то лепечет своим набухшим налившимся языком и силится в последний раз произнести самое сокровенное о себе и о жизни. И он несет какую-то чушь о форме и содержании. Про Великого Гончара и Мудрое Дао. Но ничего этого нет. Это все воспаленная фантазия Мякишева, которая лишила его ума. Это плод его больной фантазии. Это призраки. Те же призраки, что и слова. Те самые призраки, с которыми он боролся. Которых он не победил. Он хотел написать метафизический роман, но ему не хватало сил, потому что, как только он переставал смотреть в окно, сразу же, почти невольно переводил взгляд на книгу Майринка, лежавшую на столе. Он так и не дочитал эту книгу. «Зеленый лик» оказался слишком трудным чтением. Все в этой книге двигалось и жило. И сколько бы он ни проводил глазами по странице, буквы съедали его понимание и оставляли его голодным. Он тихо злился и печалился. Бытие же тем временем текло, чихая дождем на окно, в которое он смотрел. Вещи становились серыми и покрывались пылью. Все умирало в пляске смерти. А он продолжал свое неподвижное сидение у окна. Его взгляд не блуждал, он был направлен в самую середину. Вещи кончались и начинались, но то, что он видел, оставалось неизменным. Он думал, что это сама Жизнь открывается его взору и блаженно наблюдал ее, подавляя в себе неприятное чувство ни на что не потраченного уходящего времени. День останавливался, и он боялся, что это последний день, и что он вот так и замрет в бессильном оцепенении. Страшна была не смерть. Страшно было застыть полуживой куклой и в таком состоянии принять смерть. Он боялся, что последним его переживанием станет чувство пронзительного отчаяния, тупой безысходной тоски, жалящей уязвленности от того, что поднялась вдруг со всей беспощадной очевидностью в сознании страшная мысль – апофеоз бессмысленности, ненужности его собственного существования, проявившееся во всей своей остроте понимание зыбкости жизни – из ниоткуда в никуда. Тупик. Смерть. Забвение.
Люди жили, двигались, суетились, отдыхали после тягот вечного дня. Вдыхали в праздности прелесть человеческого бытия. Делились своими заботами, чувствами, мыслями, душами, сердцами, соединялись телами, чтобы потом разомкнуться и растерять в себе притаившееся одиночество. Люди делили хлеб и жизнь. Люди всеми силами отодвигали смерть. Они причесывали свои мысли и давали им правильный ход. Опустив шторы на окнах, люди закрылись от внешности внешнего, от грозного лика смерти, от ее ледяного дыхания, проступающего в ночном ветре. Мякишев смотрел на мир и ужасался: «Искусственность поглотила мир. Нет ни намека на живое движение души, ни на саму душу. Мир тонет в стерильных декорациях. И всюду, куда бы ни был обращен взгляд, правит бал безликость, унылая и страшная в своей сути. Ни черты, ни облика, ни указания на некий смысл. Только тоскливое и тяжелое томление плоти, которая ничего больше не означает. Это уже даже и не плоть. Это пустое тело. Полое и нагое. И нагота эта уже не грех, не искривление. Ровная гладкость массы, которая плавится пустотой. Красота страшная своей неестественностью. Ни глаз, ни бровь, ничто не ведется и не движется. Тени и линии. Диагональ отчаяния. Что может померещиться в этом безвоздушном пространстве? Ничего. Что напомнит в этом унылом волнении о чуде лица? О лике живого? Что заставит поверить в неприкрытую гордость непосредственного движения, жеста, руки? Ничего. Ни страшная явь клонящейся к закату реальности, ни теплая ностальгия по настоящему, – ничто уже не воскресит во мне позабытого чувства жизни, которая, скорее всего, просто приснилась мне в одном из тех снов, в котором является мир превыше всякого понимания. Искусственность поглотила мир. И сделал она это незаметно, искусно. Искусственность наполняет мир своей нетленностью, и мир гибнет в вечно застывшем мгновении. Куда исчезла жизнь? Какая злая воля искоренила ее? Нет ничего. И это наполняет мою душу ужасом одиночества. Ужасом пустоты. Здесь нет ни зла, ни добра, а только смертная суетность неживой вечности. Только бесконечная маска бессмертной и вечной усталости погибшего мира. Я не верю ни единому слову. Не верю тому, что вижу. Я слишком устал от всего этого. От шума и грохота бытия. Он вонзается в меня словно нож и больно ранит мое слабое сердце. Каждый носит в душе печать этой пустоты. И никто уже не в силах увидеть, как он отчужден от жизни, от самого себя. И никто не видит, как бесконечно далеко вдруг стали другие. Как в этом нещадном молчании прорывается сквозь немоту немолчность мира, вопиющего о своей оставленности, и как с трудом сдерживая свое падение, одиночки крепятся и из последних сил выдавливают улыбку, которая искажает их лица своими уродливыми чертами, улыбку, которая означает только одно – наступление неизбежного».
Жизнь мерцала как безбрежное полотно. Огромные куски колышущихся смыслов. И все – недооформленные. И все – принципиально незавершимые. Мякишев обозревал свою жизнь, применяя всевозможные схемы и способы объяснения, но никак не мог уразуметь той простой истины, что его жизнь была неподвластна его разуму, и уж тем более его рассудку. Сердце же Мякишева хранило молчание, и как он ни прислушивался к нему, оно мало что сообщало, особенно если дело касалось жизненно важных вопросов. Поэтому Мякишев чувствовал себя оставленным на произвол слепых судьбоносных сил, брошенным и покинутым, ввергнутым в пучину существования, в которой он барахтался совсем не умея плавать; и для того чтобы не утонуть, вынужденный топить других и дрейфовать, цепляясь за их всплывающие тела. Потоки истории, потоки слов. Мякишев сливался с типографской краской, с запахом свежих чернил. Он растекался по листу и становился пригодным для чтения.
Итак, роман не есть линия, не есть история (не есть нечто, имеющее место во времени), не есть рассказ, тем более рассказ о… Роман – это путаница, вереница каких-то отрывков, вырванных фрагментов, пуантилизация жизни, всклокоченные абзацы, дерганые фразы, перекошенные нервным тиком слова. В романе есть безумие, есть накал страстей, есть какое-то странное тихое помешательство, в котором безразлично тонут любые попытки понимания.
– Да, меня нельзя понять, – самодовольно думает Мякишев.
– Да, его нельзя понять, – подтверждают самодовольство Мякишева авторы, по крайней мере, один из них.
7
Мякишев обожал разврат. Сам он в нем, как правило, участия не принимал. Но любил наблюдать подобные зрелища. Когда тела тех, за кем он подсматривал, нервозно совокуплялись, тело самого Мякишева пронзала энергия похотливого тока, и он начинал глупенько хихикать и дергать правым веком. Веко обнажало его бездонный окуляр, который был настолько бездонным, что непременно испугал бы самого Паскаля.
Этот вечер Мякишев собирался посвятить своему любимому занятию. Все складывалось самым наилучшим образом. Сходив в магазин купить пива, Мякишев на обратном пути встретил компанию пьяных подростков, среди которых было много смазливых мордашек.
Соблазнив молодежь философскими разговорами, Мякишев уговорил всех переместиться на его квартиру, чтобы продолжить беседу. Гости расселись кругом, обступив Мякишева так, что он оказался в центре. Самый шустрый подросток по имени Алкивиад, ни мало не смущаясь, обратился с льстивыми речами к Мякишеву, бессовестно уничтожая алкогольные запасы хозяина.
– А вот, скажи нам Мякишев, – начал свою речь Алкивиад, – привечаешь ли ты в этих стенах Эрота?
Мякишев вспотел. Оттянув сдавливающий шею воротник, он залепетал что-то невнятное, но его уже никто не слушал. Все были пьяны. Все дошли до того состояния, когда начинают разбредаться кто куда. В поисках кайфа или покоя. Мякишев остался один. Его умиляла эта непроглядная бесконечность чувств, раскинувшаяся перед его взором, как только он познакомился с людьми. Приезжих было немного, и все они носили в душе смутную тягу к завершенности, которая не давалась им, покуда они были живы.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.