Полная версия
Портреты (сборник)
Поначалу это может показаться холодным умозрением. Однако давайте всмотримся в «Воскресение», находящееся в Сансеполькро, родном городе Пьеро. Вот отворяется дверь маленького невзрачного здания местной мэрии, и вы видите прямо перед собой фреску между двумя нарисованными колоннами – и замираете. Ваше оцепенение не имеет ничего общего с показным почтением к искусству или к фигуре Христа. Просто, глядя на изображение между колоннами, вы начинаете понимать, что время и пространство пребывают здесь в совершенном равновесии. Вы стоите неподвижно по той же самой причине, по которой нельзя сдвинуться с места, наблюдая за канатоходцем: равновесие слишком хрупко. Но как?.. Почему? Разве схема кристаллической решетки окажет на вас такое же воздействие? Нет. Здесь перед вами нечто большее, чем абстрактная гармония. Образы убедительно представляют людей, деревья, холмы, шлемы, камни. А ведь известно, что подобные вещи изменяются и живут собственной жизнью, – как известно, что канатоходец может упасть. Следовательно, если их формы на картине сосуществуют в совершенном взаимодействии, то вы поневоле чувствуете, что все происходившее с ними прежде было только подготовкой к моменту, показанному на картине. Такая картина делает настоящее кульминацией всего прошлого. Так же как главная тема поэзии – ход времени, главная тема живописи – мгновение, ставшее вечностью.
Вот почему расчеты Пьеро вовсе не были такими уж холодными. Вот почему мы – когда замечаем, что шлем левого солдата повторяет форму возвышающегося за ним холма, что одна и та же неправильная, похожая на щит форма встречается на картине не менее десяти раз (посчитайте сами) или что нижний конец древка флага, который держит Христос, отмечает в горизонтальной проекции точку схождения двух линий, проведенных через основания деревьев, – вот почему, заметив все это, мы оказываемся не просто очарованы, но глубоко потрясены. Но это не единственная причина: терпеливые и молчаливые расчеты Пьеро не ограничиваются гармонией отдельных элементов.
Поглядите на композицию картины в целом. Ее центр, хотя это, разумеется, не настоящий геометрический центр, – рука Христа, придерживающая одеяние в момент, когда он встает из гроба. Рука крепко захватывает ткань. Это не случайный жест – ему отведена главная роль во всем движении Христа вверх, из гроба. Рука, покоящаяся на колене, покоится также и на выступах первой линии холмов позади него, а складки одежды спадают вниз, как потоки воды. Вниз, вниз. Поглядите теперь на солдат, которые так буднично, так убедительно спят. Правда, поза одного из них, крайнего справа, кажется неудобной. Его ноги, рука между ними, изогнутая спина – все это объяснимо. Но долго ли усидишь, опираясь только на одну руку? Эта очевидная неловкость дает ключ к пониманию картины. Солдат выглядит так, будто лежит в невидимом гамаке. А на чем подвешен этот гамак? Взглянув снова на руку Христа, вдруг понимаешь, что все четверо солдат лежат в невидимой сети, которую вытаскивает эта рука. Вот отчего рука с такой силой сжимает одежду! Четыре спящих солдата – это улов, который воскресающий Христос принес с того света, увел у Смерти. Как я уже сказал, Пьеро не ограничивается гармонией отдельных элементов. За всеми его расчетами кроется некая цель, которую можно сформулировать теми же словами, какими когда-то Анри Пуанкаре описал главную цель математики: «Математика – это искусство давать одинаковые имена различным по природе вещам. <…> Когда подобрана правильная формулировка, остается только поражаться, до чего все доводы, приведенные по поводу уже известного явления, оказываются немедленно применимы ко множеству новых явлений».
Язык Пьеро визуальный, а не математический. «Слова» подобраны безупречно, поскольку опираются на превосходный рисунок. Тем не менее там, где художник соединяет композиционными средствами ступню с основанием дерева; лицо, написанное с перспективным сокращением, – и аналогичным образом написанный холм; сон со смертью, – он делает все это для того, чтобы подчеркнуть общие для них факторы воздействия, а еще точнее – чтобы подчеркнуть, до какой степени все подчиняется одним и тем же физическим законам. Особая забота о пространстве и перспективе вызвана не чем иным, как стремлением к этой цели. Необходимость существования в пространстве – это первый общий фактор. Вот почему перспектива у Пьеро всегда содержательна, в то время как у большинства его современников она – только технический прием изображения мира.
Его «нериторичность», как я уже говорил, также связана с этой целью. Он пишет все одним и тем же способом, чтобы показать: все явления подчиняются единым законам. Параллели на картинах Пьеро бесчисленны. И ему не надо было придумывать их, достаточно было их отыскать. Ткань и плоть, волосы и листва, палец и нога, шатер и лоно, мужчина и женщина, платье и архитектура, складки и вода. Но почему-то простое их перечисление кажется бессмысленным. Пьеро не имеет дела с метафорами (хотя поэт в этом отношении не так уж далек от ученого) – он имеет дело с обобщениями. Он объясняет мир. Все прошлое вело к данному моменту. Законы этой конвергенции и есть подлинное содержание живописи Пьеро.
По крайней мере, так кажется. Но разве такое возможно? Картина – не трактат. Здесь другая логика измерений. Наука во второй половине XV века еще не имела в своем распоряжении многих понятий, которые теперь нам кажутся совершенно необходимыми. Как же получается, что произведения Пьеро остаются убедительными, а выкладки современных ему астрономов – нет?
Посмотрим снова на изображенные художником лица – лица тех, кто наблюдает за нами. Глаза персонажей ни с чем не соотносятся. Они отдельны от всего остального и тем уникальны. Кажется, что все вокруг них – пейзаж, сами лица, коих они неотъемлемая часть, нос между ними, волосы над ними – принадлежит к объяснимому и, в сущности, уже объясненному миру, тогда как глаза глядят на этот мир откуда-то извне, словно через прорези. И вот он, наш последний ключ: непреклонный взвешивающий взгляд наблюдателя. На самом деле Пьеро пишет определенное состояние сознания. Пишет мир таким, каким он был бы, если бы мы смогли его полностью объяснить, если бы слились с ним воедино. Он – высочайший художник знания, приобретенного благодаря научным методам или – и это утверждение более осмысленно, чем может показаться, – благодаря счастью. На протяжении веков, пока науку считали антиподом искусства, а искусство – антиподом благополучия, Пьеро не замечали. Теперь он снова стал нам нужен.
4. Антонелло да Мессина
(ок. 1430–1479)
В Страстную пятницу 2008 года я оказался в Лондоне и решил с утра отправиться в Национальную галерею – взглянуть на «Распятие» Антонелло да Мессины. Самое камерное изображение этой сцены из всех мне известных. И в наименьшей степени аллегорическое.
В произведениях Антонелло (а всего их, безусловно ему принадлежащих, сохранилось меньше сорока) есть особое сицилийское чувство «здешности» – отказа от умеренности и самозащиты. То же самое вы можете расслышать в словах рыбака из деревни под Палермо, которые воспроизвел несколько десятилетий назад Данило Дольчи в своих «Сицилианских жизнях» (1981):
«Бывает, увидишь ночью звезды, особенно когда за угрями выйдешь, и тогда думаешь: „Он есть или нет, этот мир?“ Мне вот что-то не верится. Когда я спокоен, я верю в Иисуса. Скажет кто-нибудь плохое про Иисуса – прибью на месте. А бывает, не могу верить – даже в Бога. „Если Бог и правда есть, почему не даст мне передышку от бед и работу?“».
В «Пьете» Антонелло – она теперь в Прадо – мертвого Христа поддерживает ангел, в горестном бессилии прислонивший голову к голове Христа. Самый трогательный ангел во всей живописи.
Сицилия – остров, который приемлет страсть и не приемлет иллюзий.
Я доехал на автобусе до Трафальгарской площади. Не знаю, сколько раз я уже поднимался по ступеням, ведущим с площади к Национальной галерее, откуда открывается вид на фонтаны. Эта площадь, в отличие от многих других известных мест, где собираются толпы людей, – вроде площади Бастилии в Париже, – несмотря на свое название, до странности равнодушна к истории. Ни память, ни надежды не оставили здесь следа.
В 1942 году я поднялся по этим ступеням, чтобы попасть на фортепьянный концерт, который давала в галерее Майра Хесс. Большинство картин было эвакуировано из-за авианалетов. Майра играла Баха. Концерты всегда начинались в полдень. Мы слушали ее – безмолвные, как немногие остававшиеся на стенах картины. Ноты и аккорды рояля складывались в букет изумительных цветов, перевязанных проволокой смерти. Мы восхищались этим живым букетом и не обращали внимания на проволоку.
В том же, 1942 году лондонцы впервые услышали по радио – было это, кажется, летом – Седьмую симфонию Шостаковича, посвященную осажденному Ленинграду. Он начал работать над ней в 1941 году, во время блокады. Для многих из нас эта симфония звучала как пророчество. Слушая ее, мы говорили себе, что стойкость Ленинграда, а затем и Сталинграда, в конце концов приведет к победе Красной армии над вермахтом. Так и случилось.
Удивительно, что музыка – одна из очень немногих неподвластных войне вещей.
Я легко отыскал «Распятие» Антонелло. Картина висит на уровне глаз слева от входа в зал. В фигурах персонажей поражает не только их материальная осязаемость, но и то, какое давление оказывает на них окружающее живописное пространство и как они этому давлению сопротивляются. Именно сопротивление создает их несомненное, физически ощутимое присутствие. Я долго смотрел на «Распятие» и потом решил, что нарисую только фигуру Христа.
Справа от картины, у двери, стоит стул. В каждом зале имеется такой стул музейного смотрителя. Этот человек приглядывает за посетителями, предупреждает их, чтобы не подходили слишком близко к полотнам, и отвечает на вопросы.
Когда я был бедным студентом, меня, помнится, занимал вопрос, как этих смотрителей набирают. И нельзя ли мне тоже подать заявление? Очевидно, нет. Они ведь все пожилые. Встречаются женщины, но большинство мужчины. Может, такую работу предлагают муниципальным служащим перед выходом на пенсию? Или они все волонтеры? Как бы то ни было, освоившись в музее, они уже знают некоторые картины не хуже растений в собственном огороде. Я подслушал примерно такой разговор:
– Вы не скажете, где найти работы Веласкеса?
– Да, конечно. Испанская школа. Зал двадцать три. Идите прямо, в конце поверните направо, а потом вторая дверь налево.
– Мы ищем портрет изюбря.
– Изюбря? То есть оленя?
– Да. Там только его голова.
– У нас есть два портрета Филиппа IV, у него превосходные усы, и на одном из портретов они торчат вверх совершенно как оленьи рога. Но оленя у нас, к сожалению, нет.
– Как странно!
– Наверное, этот ваш олень находится в Мадриде. А у нас непременно взгляните на картину «Христос в доме у Марфы» Веласкеса. Марфа готовит соус для рыбы, толчет в ступке чеснок.
– Мы уже были в Прадо, но изюбря там не нашли. Ну надо же!
– И еще посмотрите на «Венеру с зеркалом». Ее левая нога на сгибе под коленкой – это нечто.
Смотрители всегда опекают два-три зала и постоянно бродят туда-сюда. Стул возле «Распятия» оказался свободен. Я вынул блокнот, ручку и носовой платок. Потом снял сумку с плеча и аккуратно поставил на стул.
Начинаю рисовать. Исправляю одну ошибку за другой. Некоторые тривиальны, другие нет. Важнее всего выбрать масштаб креста по отношению к странице. Если промахнешься, то окружающее пространство не будет оказывать давления и, значит, не возникнет сопротивления. Я рисую чернилами и смачиваю указательный палец слюной. Нет, все-таки промахнулся. Переворачиваю страницу и начинаю все сначала.
Больше я этой ошибки не совершу. Но будут другие, конечно. Рисую, исправляю, снова рисую.
Антонелло написал общим счетом четыре «Распятия». Но сценой, к которой он возвращался чаще всего, была «Ecce Homo»: Христос, освобожденный Понтием Пилатом, выставленный на всеобщее обозрение и осмеяние, слышит, как иудейские первосвященники призывают распять его.
Антонелло создал шесть вариантов этого сюжета. На всех – крупный план головы Христа, стойко переносящего страдания. И лицо, и сама живописная манера исполнены решимости. Все та же чисто сицилийская традиция трезво смотреть на вещи – никакой сентиментальности или лести.
– Сумка на стуле ваша?
Я скашиваю взгляд. Вооруженный охранник хмуро указывает на стул.
– Да, моя.
– А стул не ваш!
– Да, знаю. Я поставил сумку на стул, потому что там никто не сидел. Сейчас сниму.
Я беру сумку, отхожу на шаг влево, назад к картине, ставлю сумку между ног на пол и возвращаюсь к своему рисунку.
– Нельзя ставить сумку на пол.
– Можете ее обыскать – вот бумажник, вот рисовальные принадлежности, больше ничего.
Я стою с раскрытой сумкой в руках. Он отворачивается.
Я снова ставлю сумку на пол и принимаюсь за рисование. Тело на кресте при всей своей физической осязаемости очень тонкое. Тоньше, чем я думал, пока не начал его рисовать.
– Я делаю вам предупреждение. Сумка не должна стоять на полу.
– Я пришел сюда срисовать эту картину, потому что сегодня Страстная пятница.
– Это запрещено.
Я продолжаю рисовать.
– Если вы будете упорствовать, – говорит охранник, – то я позову начальника.
Я держу рисунок так, чтобы он мог его видеть.
Ему за сорок. Коренастый. С маленькими глазками. Или глаза просто кажутся маленькими, потому что смотрят исподлобья.
– Десять минут, – прошу я, – десять минут, и я закончу.
– Значит, я вызываю начальника.
– Послушайте, – говорю я, – если очень надо позвонить, позвоните кому-нибудь из сотрудников музея. Может быть, нам повезет и они скажут, что все в порядке.
– А при чем тут сотрудники? – цедит он сквозь зубы. – Мы от них не зависим. Наше дело – обеспечивать безопасность.
Безопасность, мать твою! Но вслух я этого не говорю.
Он принимается медленно вышагивать туда-обратно, как часовой. Я рисую – теперь ноги Христа.
– Считаю до шести, – произносит он. – А потом звоню.
Он подносит мобильник ко рту:
– Раз!
Лизнув палец, я пытаюсь добиться серого тона.
– Два!
Я пальцем размазываю чернила по бумаге, чтобы зачернить то место, где в ладонь вбит гвоздь.
– Три!
Теперь другая ладонь.
– Четыре!
Он делает шаг ко мне:
– Пять! Повесьте сумку на плечо!
Я показываю ему свой немаленький альбом и объясняю, что не смогу рисовать с сумкой на плече.
– Сумку на плечо, я сказал!
Он хватает сумку и держит ее прямо перед моим лицом.
Я закрываю колпачок ручки, беру сумку и вслух произношу: «Мать твою!»
– Мать твою!
Он пучит глаза и трясет головой, расплываясь в улыбке.
– Значит, непристойные выражения в общественном месте, – объявляет он, – так-так! Начальник уже идет.
Расслабившись, он медленно кружит по залу.
Я кидаю сумку на пол, снова вынимаю ручку и придирчиво смотрю на рисунок. Нужно добавить землю, чтобы отграничить небо. Несколькими штрихами обозначаю землю.
В «Благовещении», написанном Антонелло, Дева Мария стоит перед высоким прилавком, на котором лежит раскрытая Библия. Ангела нет. Только погрудный портрет Марии. Обе руки покоятся на сердце, пальцы раскрыты, словно страницы пророческой книги. Пророчество проникает в нее между пальцами.[17]
Является начальник. Он становится позади меня, чуть в стороне, и, уперев руки в бока, объявляет:
– Вам придется покинуть галерею в сопровождении сотрудников службы охраны. Вы нанесли оскорбление должностному лицу при исполнении служебных обязанностей. Кроме того, выкрикивали бранные слова в общественном месте. Следуйте к главному выходу, мы пойдем за вами. Полагаю, вы знаете дорогу.
Они препровождают меня вниз по ступенькам до самой площади. Затем оставляют меня в покое и резво взбегают наверх: их миссия выполнена.
5. Андреа Мантенья
(1430/31–1506)
Джон Бёрджер. С чего начать?..
Катя Бёрджер. Давай поговорим о забвении.
Дж. Б. Забвение – это ничто?
К. Б. Нет. Ничто бесформенно, а забвение круглое.
Дж. Б. А какого оно цвета? Синее?[18]
К. Б. Забвению не нужна краска, оно скульптурно. Забвение оставляет следы, похожие на маленькие белые камешки. Ничто – оно до и после камешков памяти.
Дж. Б. Целое, о чем бы ни шла речь, может быть охвачено только забвением. Вот почему забвение, в отличие от забывчивости, вещь надежная.
К. Б. Забвение – гарантия сохранности.
Дж. Б. А не является ли забвение способностью, которую сон одалживает бодрствованию?
К. Б. Нет, забвение не заимствовано у сна. Сон – творческое состояние, а забвение перемалывает все до костей, проникает, консервирует, обращает в прах.
Дж. Б. Может быть, забвение стирает не выбор, но причинность? И мы чаще заблуждаемся относительно причин, чем выбора?
К. Б. Мы – то, что не смогли забыть наши родители. Мы – то, что осталось. Мир и наши слова, вроде тех, что мы произносим сейчас, – это то, что осталось от всего, что рассеялось. Забвение означает необходимость дойти до той сути, которая остается. До камня.
Дж. Б. Забвение – это мандат для предъявления в будущем. Каждый есть каждый, хотя и не осознает этого. И потому он обречен, если не готов смиренно признать этот факт – факт забвения. Каждый есть каждый.
К. Б. Память и забвение – не противоположности: вместе они создают целое.
Дж. Б. Похожи ли облака в окулюсе на забвение?
К. Б. Да.
Дж. Б. Расписанная комната, в которой живопись предназначена тому, кто только что пробудился или собирается отойти ко сну.
Такая комната есть в Палаццо Дукале в Мантуе. Дворец – место пребывания власти. Впечатляющий. Даже брутальный. Комната, по контрасту, уютная. Она была задумана как личные покои, где находилось бы брачное ложе властителя и где он мог бы принимать посетителей. Росписи были заказаны мантуанским герцогом Лудовико Гонзага и создавались в течение десяти лет (1465–1474) художником Андреа Мантеньей.
К. Б. Когда он закончил работу, комнату называли «прекраснейшей в мире».
Дж. Б. Кровать поместили в юго-западном углу. На стене слева от нее нарисована сцена на природе со множеством фигур. Она называется «Встреча», поскольку показывает герцога Лудовико Гонзага, встречающего своего сына, кардинала Франческо, который привез ему письмо.
К. Б. На стене напротив кровати – интерьерная сцена: герцог, в окружении придворных, держит только что полученное письмо, читает его сам и показывает своей жене.
Дж. Б. На потолке над кроватью написан купол, сквозь который открывается вид на нарисованное небо. Отверстие в куполе называют «окулюс», что означает «око».
К. Б. Расписана вся комната. Мы внутри живописи. Две другие стены также расписаны – покрыты цветочными узорами. Написаны и занавесы, которые обрамляют и отделяют друг от друга эти сцены, а также колонны и лепные украшения на стенах. Все здесь исполнено красками.
Дж. Б. Все здесь репрезентация. Мы ведь знаем, что перед нами написанные красками занавесы. Что это нарисованные фигуры, небо, холмы. Все – поверхность.
К. Б. Мы могли бы опустить нарисованный занавес и скрыть за ним нарисованные холмы.
Дж. Б. А могли бы поднять нарисованный занавес и на следующее утро увидеть нарисованный пейзаж.
К. Б. Мантенья подписал свою работу и оставил автопортрет среди декоративных завитков в одном из углов комнаты.
Дж. Б. Здесь все одновременно и представлено живописью, и скрыто в ней.
К. Б. Тем удивительнее ощутить рядом с собой в постели настоящее, живое тело.
Дж. Б. Как писал Уильям Хью Оден пять веков спустя,
Любовь моя, челом уснувшим троньМою предать способную ладонь.Стирает время, сушит лихорадкаВсю красоту детей, их внешний вид,И стылая могила говорит,Насколько детское мгновенье кратко.Но пусть дрожит иное существоВ моих объятьях до лучей рассветных, —Из всех виновных, смертных, безответныхЛишь ты отрада сердца моего.[19]К. Б. Какова стратегия этой расписанной комнаты? Как она хочет нас удивить? (Засвечивает окулюс белым.)
Дж. Б. Мантенья был (и всегда будет) знаменит своими новациями в области ракурса и перспективы. Вероятно, самый поразительный пример – это «Мертвый Христос».
На экране на месте росписи в окулюсе возникает «Мертвый Христос» из Пинакотеки Брера в Милане.
Дж. Б. Помнишь, как мы вместе смотрели на картину?
К. Б. Мы улеглись на пол – сначала ты, потом я – в Пинакотеке Брера в Милане, перед «Мертвым Христом», чтобы найти возможный уровень глаз художника и, соответственно, идеальный уровень глаз для зрителя. Один из нас, лежа на полу, изображал тело, другой – художника. Нам казалось, что на картине Мантеньи голова великовата, а ноги слишком малы.
Дж. Б. Исполнив задуманное, мы увидели, что в пропорциях нет никакой ошибки и что художник смотрел на все сверху вниз. Его точка зрения была такой же, как еще у одного смиренного оплакивающего, который чуть возвышался над двумя Мариями слева. Можно прочертить треугольник между головой Христа, его пронзенными ступнями (в английском странным образом созвучны «подошва» и «душа» – «sole» и «soul») и вершиной треугольника – точкой зрения зрителя, совпадающей с точкой зрения третьего скорбящего.
Пока Джон говорит, Катя показывает это на экране. Затем Джон возвращает на место исходное изображение в окулюсе.
К. Б. Есть ли некая эквивалентность между увлечением или, лучше сказать, одержимостью Мантеньи пространственной перспективой, особенно в отношении человеческого тела, и чувством проходящего времени, временно́й перспективой? Ангелочки в окулюсе, с их собранными в складки животиками, подпирающими подбородок, с соском, которого вот-вот коснется нижняя губа, с ягодицами, которые выпячиваются прямо из-под курчавой головы, чуть ли не из лопаток, – есть ли в них, несмотря на всю их фривольность, пресловутое чувство Истории?
Дж. Б. Да. Его зачарованность пространственной перспективой, его интрига с ней неотделима от его постоянного обращения к перспективе времени.
К. Б. Посмотри на лица, изображенные на этих расписанных стенах. Где еще ты видел столь тщательно выписанные морщины и складки на лицах? Где ты видел морщины, которые были бы такими живыми, вернее, морщины, за которыми было бы столько жизни? Я вот нигде больше не видела столь точного наблюдения над работой времени, над тем, как оно оставляет свои отметины на лбах, веках, щеках и подбородках.
Дж. Б. Мало кому удавалось, как Мантенье – в любом из множества написанных им портретов, – передать с такой силой, что делает время с лицом. У других художников это получается только тогда, когда самим объектом, темой изображения является старость. А Мантенья заставляет нас видеть работу времени независимо от возраста модели. (Недаром среди его современников были, похоже, и такие, кто неохотно соглашался ему позировать.)
К. Б. Обрати внимание на вписанные в пейзаж здания, которые мы видим сквозь арку на фреске «Встреча». Вон сколько их там на фоне неба – одно, другое: башня в руинах, строящаяся башня с крошечными рабочими на лесах. Всюду остатки прошлого и планы на будущее. Это ведь тоже своего рода перспектива? Другого слова не подберешь… Если бы Мантенья не был художником, он стал бы архитектором, или историком, или врачом-гериатром – или акушером!
Пока Катя говорит, Джон показывает соответствующие детали картины на экране.
Дж. Б. Мантенья – возможно, даже в большей степени, чем другие ренессансные художники, – был захвачен Античностью. Но если мы хотим понять, что это значит, нам придется совершить воображаемый прыжок и оставить позади себя современность с ее обещанием непрерывного прогресса.
К. Б. В ренессансной преданности Античности нет ничего ностальгического. Античность с ее моделями указывала путь к подлинно человеческому поведению – образцовому в самом прямом смысле слова: в античных легендах и трудах мыслителей, в античном искусстве мы видим образцы человеческой мудрости, справедливости и достоинства. Пример для подражания, которому постоянно грозит забвение.
Дж. Б. Прошлое сулило настоящему куда больше, чем будущее. Или, иными словами, чем дальше уходил в прошлое акт Сотворения мира, тем меньше мир понимал себя, если отказывался изучать собственные прототипы – учиться на прототипах, которые с течением времени превратились уже в архетипы.