bannerbanner
Элиев мост
Элиев мостполная версия

Полная версия

Элиев мост

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

ничего нет лучше, чем сказка для укрепленья духа.

Говори, что взбредет. Мол, сын я Юпитеру, внук Изиде…

Только не стой столбом. Отправляйся. Иди. Изыди.

Торопись. Уж на что был умен и хитер плешивый

старый Гальба, а все-таки порешили,

и громадный германец, волком недобро щерясь,

нес по форуму голову Гальбы, держа за челюсть…

Обещай им золото, игры, пиры и войны

за Египет и Фракию, лишь бы были довольны,

не будили бы призраков, тени коих

не дают без того мне покоя в моих покоях…

Помни, я скормлю тебя первого этим псам,

прежде чем выйду сам…

Если любить…


Если любить… Разве только воскресное утро в Риме.

Официанты неторопливы, поскольку лето,

нерасторопность сравнима со скоростью интернета

в их заведениях, но золотой cornetto

все искупает, красуясь подобно приме

в подобострастно-почтительном рое кордебалета.

Что может быть восхитительней, чем городской пленэр? Вы

движетесь вместе с толпой проходимцев и ротозеев

мимо хвоста змеи, чья голова скрывается в Колизее,

окаменевшее время в ошметках форума Нервы

невиновато, неуловимо, непокаянно,

неотличимо от времени форумов Августа и Траяна…

Вы всякий раз удивляетесь здесь себе же.

Кто мог поверить в такое проворство глаза?

Вечный пейзаж спокоен и серо-бежев,

и с неожиданной цепкостью скалолаза

взгляд переходит с купола Пантеона

на невесомый портик и буквы на архитраве,

и не так уж и важно, кто здесь во время оно

пал, принесенный в жертву кинжалу, петле или отраве,

ибо мысль о бессмертии следует неотступно,

тенью по виа дель Корсо, как по стремнине

бурной реки из смертных, впадая в ступор

вместе с толпой у каждого следующего Бернини…

В городе пасмурно. Купол собора…


В городе пасмурно. Купол собора над частоколом башен,

над горизонтом, ковром из пастбищ, озер и пашен,

тихой рекой с мостом, в нее отраженьем павшим,

столь невесомый купол, сколь и тяжеловесный,

между брусчаткой и облачной серой бездной,

между земной безнадежностью и небесной,

выше крестов, что, как птицы, на крыши сели…

Несть им числа, певцам Гесиодовой карусели,

здесь побывавшим от Медичи и доселе,

но ни один не сумел отыскать порока

в камне суровом, стоявшем насмерть перед чумой барокко.

Правильно сложенный камень не знает срока.

Башни гудят на ветру, точно струны виолончели,

новая Симонетта выходит от нового Боттичелли,

черт побери, певцы, а ведь это не карусель – качели…

Полы ее плаща легко колышутся на лету… Да,

и привилегия гения – верная амплитуда.

Экстаз святой Терезы


…И привкус силлабических стихов испанской школы, рыцарских романов,

что вскоре вдохновят и Сааведру на главный в этой череде сюжет,

и строгость воспитания в марранской среде, в которой быть святее папы

не то чтобы совсем фигура речи, скорее способ избежать изгнанья,

а в худшем варианте даже казни, проклятия на земли и на род,

и вечная история о том, как матримониальные интриги

родителей, желающих поправить свои дела, а паче выйти в люди,

веселую красавицу в итоге приводят в гулкий склеп монастыря,

к свече и книге, к одинокой келье, к завистливому шепоту товарок,

к единственной любви, в которой нет катарсиса иного, кроме смерти…

Все это можно ощутить, Тереза, в сияньи лунном камня из Каррары,

в поэме для руки, резца и духа, которого не сломит даже плоть.

Ваяние из камня облаков не просто уходящая натура,

но волшебство, лишающее мрамор его привычных неподъемных свойств,

и то, что это происходит в церкви святой Марии, в бывшем папском граде,

в который раз доказывает тезис о вечной благосклонности Творца

небесного к его земным собратьям по цеху мастеров и чудотворцев,

способных поражать своим уменьем рождать миры в не лучшем из миров…

А я опять смотрю на херувима с его лукавой гаерской улыбкой,

и жду без всяких, впрочем, оснований, что он тебе, Тереза, подмигнет.

Прощание с Флоренцией


Город столь же прекрасен, сколь и заносчив. Но здесь так принято.

Кромка неба плавится розовым золотом над Санта-Тринита,

и, поскольку вам повезло не родиться в Риме, то

этот город навеки ваш. И другого на свете нет.

В подступающих сумерках, в шаге от улочки Ада Дантова,

под колонной со стертыми надписями и датами,

в загрубевших руках балканца, к закату слегка поддатого,

неожиданно нежно и безнадежно звучит кларнет.

Пусть монеты летят и в футляр, и мимо. Он позаботится

о монетах, и о семье в Нови-Саде, Риеке или Суботице,

где осталось одно старичье, безнадега да безработица,

и никак не прожить, хоть на каждых похоронах лабай.

То и дело касаясь очков, съезжающих с переносицы,

он не хочет в чужом краю опростоволоситься,

и над древней площадью тихая грусть разносится,

и девчушка-туристка одними губами поет Time to say goodbye…


Time to say goodbye (внгл. Тайм ту сэй гудбай, «Время прощаться») – популярная песня в исполнении Андреа Бочелли и Сары Брайтман

Тосканское


По утрам на холмах Тосканы мантией облака,

да оттенки зеленого, истинно несть числа им…

У Фабрицио ферма, ее охраняет с лаем

совершенно нестрашная Тельма. И оба ее щенка

неуклюжи, пушисты, смешны, бокасты.

Одного кличут Поллукс, другого, конечно, Кастор.

Горизонт немного колюч, будто плохо выбритая щека.

Поднимаясь в гору, в незыблемый центр местечка —

церковь, несколько лавок, траттория, рынок, речка —

ощущаешь явственно, что века

здесь бессильны. И правнук того тосканца,

что пронесся на «Веспе» мимо смешливых граций,

проживет свою жизнь среди этих же декораций,

и потомки его точно так же будут таскаться

со щенками, пить то же вино, венчаться в старинном храме,

и уметь довольствоваться дарами

этих вечнозеленых холмов, где мантией облака…

Тех холмов, у подножия коих и ты пока

все играешь роль чужестранца в тосканской драме.

Vixerunt


«…Жаль, нет под рукою Агриппы… Заслать бы на Лесбос.

Комедия жизни кончается. Сцена уходит за сценой…»

Божественный Август меняет былую облезлость

кирпичных фасадов на греческий мрамор бесценный.

Светильник мерцает в клетушке, где в приступе позднем

заходится смехом властитель, скрипучим, зловещим,

не зная про женский талант к династическим козням,

болезненность юных наследников, прочие странные вещи…

Империя. Пик. Нет ни страха, ни дна, ни предела

от знойной пустыни Египта до мерзлых степей Митридата.

Но поросль волос желтоватых под грузом венца поредела,

как круг полководцев, готовых подставить плечо и одернуть когда-то.

Черствеют забытой лепешкой в пиру августейшие взгляды,

и проще казнить заговорщиков мнимых, чем взять и поверить,

что Ливия, кроткая Ливия пробует новые яды

на пленных германцах, венец ожидая примерить

на собственных отпрысков… Солнце застигнутым вором

застыло на грани заката, и воды подернулись серым,

и где-то в садах так невовремя, слишком некстати раскаркался ворон,

как будто воскрес Цицерон, и из гроба промолвил: «Vixerunt». *


*vixerunt (лат.) – они свое отжили

Райли


Настоящая радость, Райли, может быть только в Дельте.

Помнишь? Пусть гитара проста и штаны холщовы,

догорает закат за оградой твоей трущобы,

ты играешь «Блюз Миссисипи», аншлаг, еще бы,

на лужайке все белозубы, все веселы, как дети,

золотистая туча в лучах тяжела, космата,

воскресенье кончается, в поле идти с рассветом,

ничего еще не получится этим летом,

ни Чикаго, ни Мемфиса, но разве дело в этом?

Нет, у дома тебя давно поджидает Марта,

ночь короткая вспыхнет яростней фейерверка,

поцелуем останется на неподъемных веках,

ты не знаешь, что быть тебе саундтреком века,

весь твой мир – гитара, Марта, гремящий трактор,

ни пластинки не снятся, ни радио, ни контракты,

ни одышки нет, ни диабета, ни катаракты…

Блюз взлетает над полем, берите, мол, все, владейте!

Настоящая радость, Райли, останется только в Дельте.

L.N.C.

Февраль на Идре. Из висящих туч

все время льет и льет, как будто мало

воды на мили долгие вокруг.

Туристов нет. В таверне рыбаки

измаялись от узо и безделья.

Хозяин в сотый раз уже протер

нетронутые с осени бокалы.

На фото за спиной смешной канадец

в нелепых шортах. На другой стене

канадец тот же через сорок лет,

седой и в темной шляпе. Этот взгляд…

Конечно, время старит и глаза,

но взглядом цвета выцветших небес,

глубоким, мудрым, несколько порочным,

с налетом грусти, с искоркой на дне

он смотрит на столы, на рыбаков,

на небо, яхты, скалы и лагуну,

и убеждает лучше всех икон,

что смерти нет ни в феврале на Идре,

ни в ноябре промозглом монреальском,

что, всякий раз рождаясь ниоткуда,

мы все же не уходим в никуда.

Джо


…Знаешь, Джо, все же время – плохой попутчик.

С ним и в ногу непросто, и не отстать, да и не обогнать никак.

В темных шеффилдских улочках, в поднятых воротниках

и в прокуренных барах останется твой скрипучий

голос теплым глотком фэн-буаского коньяка.


Ради Бога, Джо, вот не надо, что время лечит…

Стерлись крылья. И к лучшему. Больше не нужно ничем махать.

Это слишком ответственно. Правда, без них полегче.

Все уходят без крыльев. И нет иных, а другим далече

До тебя. До небес. До Unchain my heart.


Все по-честному, Джо. Так записано в книге судеб.

Закрывается дверь, громыхает в затылок тяжелый стальной засов.

Пусть тебе там крылатое войско нектару нальет из своих посудин.

Тот, кто в жизни взлетал до звезд, никому неподвластен и неподсуден,

самый рыжий, бродячий и пьяный из прочих рычащих английских псов.


Так и кончилось, Джо. Небо посеребрило Млечный

путь. Не желаю покоя. Дерись, вырывайся, мечись, не покойся, вой

на каком-то из этажей пресловутой ночлежки вечной…

…Знаешь, время плохой попутчик. Сходя на своей конечной,

ты не вспомнишь о том, что время

давно пересело

на кольцевой…


Unchain my heart (англ. анчейн май харт) – раскуй мое сердце, название песни Джо Кокера

G.M.


…Просто сердце конечно, рыжий, и сколь ни будь оно велико,

с бесконечностью мира спорить ему и бессмысленно, и нелегко,

но глушить его героином, бренди, да хоть и «Вдовой Клико»…

После всякой попойки неотвратимо приходит утро.

Ты лежишь в белой пене смятых гостиничных простыней,

тишина такая, что можно ее сверлить, или просто орехи колоть на ней…

Только сердце стучит, и ему не прикажешь сдержать коней…

За окном река… Сена, Волга, Дунай или Брахмапутра.

Сколько было попоек, отелей, залов, постелей, рек…

Твой зеленый Белфаст, уже далекий, как первородный грех,

перестал и сниться… Как в цирке мотоциклист на трек,

каждый вечер выходишь на сцену, и пальцы в софитах белее гипса.

Как-то с детства в мозг въелся тот самый мотоциклист…

Надо выбросить из головы. У тебя новый город, концерт, сет-лист,

а потом – отдыхать… Эстепона, Ривьера, Мадейра или Белиз,

обнимать полячку, но не любимый постылый Gibson.

У полячки… Что говорить, это просто элементарно, Ватсон,

тонкий стан да глаза-озера, тугая плоть, целоваться, и по утрам Lavazza,

в баре вечером тянешь один стакан до полуночи, главное не сорваться,

и прогулки берегом, волны, чайки, яхты, водоросли и йод…

И однажды утро не настает.

Робле


Отчего-то ты все-таки жив, Робле,

хоть изрядно изодран, как стаксель на корабле,

чудом вставшем на якорь в виду Кале

после шторма в проливе… Ты выбрался из Казале,

на закате кровавого дня, где пушки свое сказали,

и Господь в заоблачном тронном зале

принимал последний парад полков.

Больше ты не позорный дозорный, сторожевой,

не мушкетный, не сабельно-ножевой,

но свободный, а паче всего живой,

и от этого буйная радость плоти

распирает жилы, тебя колотит…

Все, кто был вчера у костра, нынче призраки на болоте,

а ты жив, безумен, и черт его знает еще каков.

Почему ты такой счастливчик, ответь, Робле?

Столько крови на иерархах, на Боге и короле,

но ты все еще ковыляешь, ты на земле,

ухмыляешься страшно, хмельно и драно,

помирать тебе в этот раз оказалось рано…

Все вокруг колышется как-то неясно, странно,

незнакомо – взгляда не оторвать.

Да кабы парадиз всем героям служил финалом,

каждый строй в бою возглавлялся бы кардиналом,

но они же не рвутся в драку… За лесом алым

адским светом огрызок светила горит в дымах,

ты бредешь в никуда, вслепую, уже впотьмах,

временами смеясь, как оси скрипят

у обозных ободранных колымаг,

от одной лишь мысли, что снова захочется воевать…

Белль


В пятницу Белль приходит на Хендерсон-Авеню,

открывает двери своим ключом,

прижимает к уху айфон плечом,

и едва не роняет пакеты и свертки, где все меню

из любимого ресторана Рика,

предвкушая его удивленное: «Ты смотри-ка…

Я к апрелю себя на тебе женю».

Белль, едва сбросив плащ, ищет в доме невидимую пыль,

начинает метаться по кухне и накрывать на стол,

проходя мимо зеркала, тычет в себя перстом,

мол, давай, не стесняйся, девочка, оттопырь,

что ли, зря с диетами исстрадалась?

В новостях говорят про рейс Цинциннати-Даллас.

Но она же не видит ни паники, ни толпы,

потому, что сегодня пятница, и прилетает Рик,

и она так соскучилась, и впереди два дня…

«Цинциннати-Даллас: смертельная западня.

«Прерываем трансляцию парусного спорта.

«Рейс 138 разбился среди холмов у аэропорта.

«Прямое включение с места крушения… Грейс…»

И еще прежде, чем Белль поймет, что это за рейс,

глубоко под грудью гранатой взорвется крик,

обжигая связки, вырвется, вознесется, запутается в антеннах,

вырвется и оттуда, до крови содрав края…

В доме напротив старушка ладони прижмет к вискам,

на две секунды Альцгеймер прикажет разжаться своим тискам,

чтобы она прошептала: «Вот так же кричала я

над телеграммой про то, что Билли погиб в Арденнах…»

Фаберже


…Вы вжимались тогда, словно в белое тело листа,

в простыню неровной литерой «ж»…

Ты поныне не знаешь,

…кто сидел за рядами гигантских клавиш

пишмашинки судеб… И ясно же —

все прошло. Не восполнишь, и не восславишь.

Все сменилось. Страны, века, города, места,

пленки встреч, расставаний, ночей, постелей…

Ты иной настолько, что эпителий

не проводит сигналов таких уже.

И громадное красное солнце зависло на вираже,

на закатном пейзаже Яффо… Какого черта…

От конвульсий памяти глухо трещит аорта,

и мальчишки, лениво плюхаясь в воду порта

загорелой ласточкой с пирса, с борта,

отражают бегущее время

не хуже хронометров Фаберже…

Дорогам Фландрии


Подземный паркинг. Пять часов утра.

Чудовища асфальтны и бетонны.

Минуты вялы, злы и монотонны,

и ночь сползает в пантеон утрат,

где не слышны моления и стоны…

Как утро? Неужели утро, брат?

…У рамок очередь. Расстрелянный Брюссель

не верит больше ни слезам, ни визам.

Бессмысленно торчащий тепловизор

на винтаре, и мутный, как кисель,

квадрат окна броневика времен лендлиза…

В деревню, в глушь, подалее отсель!

Туда, где Шельда повстречала Лис,

где лижет камни вековая тина,

где серые громады Гравенстина

с таким же мрачным небом обнялись,

и в этом небе прорвана плотина,

и капли разбиваются картинно

о мостовую Гента. Помолись,

о, путник, помолись своим богам,

философам, пенатам или ларам

за эту страсть к далеким берегам.

Такие встречи не проходят даром.

На этих ли, на прочих площадях

лишь камень чары времени щадят,

обтесанный умелыми руками,

и в камне – память.

То есть, память – камень.

…В полях за Ипром, от земных оков

свободна, спит английская пехота,

и не судьба дождаться Дон Кихота

шеренгам равнодушных ветряков…

Бретт


Бретт много лет не пьет, потому что возраст, сердце и диабет.

За девяносто уже. Слава Богу, что при ходьбе выручает палка

справа, а слева рука сиделки, добрейшего парня Пако…

Так вот они каждый день ковыляют к Дэвиду на обед.

После полудня у Дейва толпа, кавардак, запарка…

В возрасте Бретта только привычки и составляют смысл

существования… Выйти, увидеть небо, деревья, солнце,

в тысячный раз говорить о том, как высаживались на мыс,

на Иводзиме, под артиллерийским огнем японцев…

Пако потягивает милкшейк и заглядывается на мисс,

по мексиканским меркам субтильных весьма пропорций,

мисс на прощанье качает бедром, исчезая в очереди у касс.

Мало что понимая в сбивчивой речи Бретта,

…Пако вполуха выслушивает рассказ,

зная, что будет дальше… Про Джека и огнемет,

как разорвало осколком живот лейтенанту Райли,

горы убитых, дым, гарь и вонь… Что война не мед,

что самых лучших она забирает, вот только в рай ли…

«И ни черта ты не понимаешь, Пако…»

Но кто поймет?

Напиши


Собирайся, брат. Это ветер с других, нехоженых берегов.

Это новая кожа. Это не похоже

на привычный мир декораций, друзей, врагов.

Это просто. Стартуй с Бродвея, с Крещатика, с Дизенгоф.

Это космодром, который не виден глазом.

Помаши всем этим хилтонам, ритцам, плазам,

и избавься от старого мира разом,

стань иному миру литой основой,

напиши себе новый.

Это чистый лист, брат, поиграй же немного в бога,

удиви их всех – от Каира до самого Гетеборга.

Пусть вокруг давно не «Тихие дни в Клиши»…

Напиши.

Простое

Это будут простые рифмы,

крошка, простые тропы.

Ничего в этой жизни не повторив, мы

ощутим, как незримый кто-то обрежет стропы,

и вокруг будет только воздух,

и мы в нем камнем

пронесемся на фоне скоплений звездных,

и в бездну канем.

Это будет триллер,

детка, кратчайший триллер,

короткометражнее не бывает…

Вот минуту назад сидели, пили и говорили,

а изображение застывает,

пахнет жженым пластиком, желтым кленом

где-то в стылом воздухе воспаленном,

чем-то однозначным, определенным,

как закат, рассвет или рай влюбленным…

Это будут простые строки,

бэби, куда уж проще.

Так листва шелестит о пришедшем сроке

в священной роще,

так играют блики от вод канала

на стенах замка,

так смеется не знавшая Ювенала

& Co пейзанка…

Так грядут, молчаливее камня,

нахальных ворон крикливей

дни осеннего сбора нежности

в чашечках наших лилий…

Sodade


Тоска, Сезария. Тоска. Как говорят на Кабо-Верде,

содад. Июль. В небесной тверди

еще одна взошла заря. И облака плывут, как вата,

над раскаленностью Леванта,

где век за веком, день за днем

все туже узел, и на нем

следы от плясок сильных мира,

Дамаск, Кейсария, Пальмира…

Невесть что тянет здешних, пришлых —

во славу Будды, к чести Кришны

лишь их поклонников орда

не посылала войск сюда.


Содад, Сезария, содад. Бежит асфальтовая лента,

летит очередное лето,

светилом варварски палимы,

приходят в иерусалимы

паломники… Неумолим

и грозен Иерусалим,

до склок, до бойни, до резни

он свой у каждого из них.

Но день сегодня вышел тихий —

нигде ни бомбы, ни шутихи,

и в полной выкладке солдат

скучает у стены… Содад.


Она, Сезария. Тоска. В гармониях твоих креольских

неявно проступает Ойстрах,

но – что в Киото, что в Версале —

мотив тоски универсален

по всяким поводам любым…

Под общим небом голубым

уже никак не схорониться,

и там проведена граница,

эфир нарезан и озон

кусками бесполетных зон…

Мир накануне марш-броска.

Тоска, Сезария. Тоска.


*Содад – термин, встречающийся в креольском (sodade), португальском (saudade) и испанском (saudade) языках, и не имеющий аналогов во французском, английском и русском языках. Содад – смесь ностальгии, меланхолии и нежности, где ностальгия (nostalgie – в значении термина – боль, утрата, «тоска по прошлому»), здесь – своего рода чувство утраты настоящего.

Предрождественское


…тот, кто рожден был декабрьской ночью в сыром хлеву,

тот, кто видел лучшие сны человечества наяву,

первенец пары паломников и трудовых мигрантов,

не особенно чтивших заповедь «пру у-рву»*

тот, кто безропотно шел на смерть, чтобы найти отца,

тот, чье слово способно гасить конфликты и зажигать сердца,

с детских лет покорявший острым умом раввинов…

впрочем, они по сей день не разглядели его венца

тот, чьим именем нынче назван всемирный трест,

поразился бы, если бы вдруг воскрес,

тому, как несутся по направлению к древнему Вифлеему

кавалькады автобусов, автомобилей, фургонов со словом «press»,

колокольному звону, кресту над куполом на горе,

сытым разноязыким толпам, крестящимся на дворе

рядом со старой церковью, маленькой и невзрачной…

и своему дню рождения в январе


*«пру у-рву» – (ивр., библ.) – плодитесь и размножайтесь

У нее были вечные низкие джинсы Lee…


У нее были вечные низкие джинсы «Lee»,

слишком длинные ноги, какой-то тайфунный ветер

в темно-рыжей башке… И глаза без команды «пли!»

расстреляли тебя, и отпели, и погребли

под обломками представлений об этом свете,

да надежно, чтоб не отрыли, не отскребли…

У нее был какой-то безумно зовущий взгляд,

хладнокровные точные пальцы, как нежный скальпель…

По таким, как она, умирают, но не тоскуют и не болят.

Перед теми, к кому они временно благоволят,

разверзаются бездны, и с радостным «опускайте!»

жертву тянут туда легионы смеющихся дьяволят.

У нее был какой-то муж… То ли ассистент,

то ли режиссер на одной из заброшенных киностудий.

Был скрипучий диван, интерьеры из голых стен,

и вакхический месяц… И темный, и вместе с тем,

неожиданно светлый, как первое утро без жара и слабости при простуде

с ощущением полной готовности всех систем…

У нее были страсти – «Gitanes» и ямайский ром,

и она, как напалм, выжигала любого постельного дзюдоиста…

И, когда на рассвете, нежданно, как зимний гром,

уходя навсегда, опершись о косяк бедром,

оглянулась и протянула «asta la vista»,

ты смотрел на нее, как смотрел на пылающий Рим Нерон.

Че

Он старался не целовать Че Гевару на правом ее плече.

Тот смотрел на него с презрением – слишком робок.

Аргентинец Эрнесто, разбойник, министр, и просто Че

Был всего лишь одной из пяти ее любимых татуировок.

В топкой зелени глаз метался живой огонь,

желтоватый и беспокойный, как тигр в клетке.

Он любил ее двадцатитрехлетней, шальной, нагой,

с безупречно упругим телом недавней легкоатлетки.

И под утро, когда уставала натужно скрипеть кровать,

и гаванское радио что-то чеканило про надои,

он баюкал ее, инстинктивно пробуя прикрывать

самозванца не очень-то пролетарской своей ладонью.

У нее было сердце. Как это водится у сердец,

там хватало места другим.

…Очень многому свойственно умещаться

В этом славном возрасте, в этом втором из детств,

кроме страха, трезвости и мещанства…

…В исступлении ревности, в коме, в бессильном параличе

он всегда был уверен, что эти, другие, целуют Че.

Два часа этой осени…


Два часа этой осени можно было бы уложить

На страницу:
2 из 4