Полная версия
Радуга и Вереск
Косточкин дошел до следующей башни. Вход в нее был прочно перекрыт железом, просто слепой кусок железа, и все. Что ж, может и правильно. Он воткнул наушники в уши и включил «The Verve». А что, неплохо! «Северная душа» над хмурым депрессивным западным русским городом с разбитыми дорогами и рухнувшими перекрытиями башен. «И я ищу способ вернуться домой». Косточкин под музыку хотел раскинуть руки, чтобы немного полетать, выронил фолиант, перехватил его уже в воздухе – и вместе с книгой как будто и новую мысль поймал: о таком альбоме, где каждая песня была бы башней.
Да нет, дурацкая, конечно, идея, «Стена» «Pink Floyd» все заслоняет. «Вот уж точно – тень на плетень», – подумал Косточкин. А все-таки…
Но все-таки хороший сюжет для лирической песни. Парень той девушки по имени Веселуха, то есть Радуга, ходит всюду, ищет. Слышал о жертве. Но не знает точно, где она была. И ходит от башни к башне, зовет, прислушивается. Приступает к строителям с расспросами, грозит им… «А сколько, этот житель говорил, всего их было?.. Тридцать восемь? Ого, слишком много песен для одного альбома. Тут какая-то опера намечается».
Косточкин подумал о своем знакомом музыканте, Корольке, который то собирает группу, то разгоняет, чистый Эшкрофт. Но он уже представил его двухметровую фигуру, лоснящиеся щеки, длинные сальные волосы, заметный живот. Эшкрофт денди. А главное – гениален. Ну или талантлив и не ленив. А Королек живет на ренту: сдает квартиру, доставшуюся от родственников, сейчас многие москвичи так делают. Потому и застрял где-то в подростковой подражательной музычке. Он никогда не напишет и треть такого альбома. Только и может раздувать щеки, сбивая пивную пену с кружки… Хотя парень хороший, добряк. Возится с собаками, выступает против догхантеров, собирает подписи протеста. Даже попытался концерт протеста организовать, пригласить Ника-рок-н-ролла, Кролика, Манагера. Да ничего не вышло. Забуксовало мероприятие, как и все у Королька. А Косточкин уже сделал пару рекламных фотографий для постеров: Королек со своим английским сеттером, его подружка с беспородной псиной. Все это называлось «догрок». И Королек сочинил песенку на стихи Есенина «Дай, Джим, на счастье лапу мне», и получилось у него… ну уж не хуже, чем у «Сплина», чем у Дмитрия Студеного, «Очумелых ручек», Кобзона и Джигурды. У него вышло такое бормотание, как будто бомж с похмелья бормочет породистому псу.
Косточкин усмехнулся, вспомнив бормочущего под гитару и трясущего грязной гривой Королька, текущие по его щекам струйки пота. Артистизм в нем есть, сам был похож на пса, когда пел.
Но все это недорок, хоть дог, хоть еще какой-нибудь панк. Недород.
А «Северная душа» Эшкрофта хороша. Вот название. Будь какая-нибудь, ну, «Английская душа», – Косточкин сморщился, как будто лимон ел. Или, например, «Южная». Или «Восточная», «Восточноевропейская». «Русская». Нет, нет, нет. Только «Северная». «Посмотри в мои глаза, / Услышь мою ложь, и после я отпущу тебя в ночь».
Посмотри, да. Услышь ложь. Но он-то не врет ни музыкой, ни стихами. Все так.
«Я вплываю в твою комнату по реке этих звуков».
Косточкин вернулся к круглой башне Орел, экс-Веселухе, постоял, подумал и, вытащив наушники, вдруг прислонился к кирпичам щекой, прижался ухом. Древние кирпичи странно шуршали, как некие большие темно-красные бабочки с плотными крыльями в белых прожилках… Но тут он уловил запах гари, вспомнил о груде хлама и бутылок в этой башне, оттолкнулся от стены, отряхнул ладони, провел рукой по щеке, поправил шапку, снова вдел наушники и начал спуск под «Drive You Home», «Отвезти тебя домой», медитативную, протяжную. Фонарик не доставал, просто постоял немного, привыкая к темноте и слушая Эшкрофта. И пошел вниз. Сухие ступени. Потом поворот. Под ногами уже был лед. Ощутил вибрацию мобильника. Кто-то звонил. «Ладно, внизу отвечу, перезвоню», – подумал он, но рука сама скользнула за пазуху, к мобильнику. И в тот же миг Косточкин потерял равновесие, увидел раскрывшуюся перед глазами книгу и полетел следом, клацая зубами. «Фотоаппарат!» – хотелось заорать ему, как будто криком можно было что-то спасти. Из ушей вырвались наушники с расслабленным голосом Эшкрофта. И Косточкин почувствовал, что его как будто схватили под уздцы мощной рукой.
Часть вторая
7. Дубрава Зеновича
Утро было чудесное: золотая дубрава благоухала флорентийским вином, и небо сквозь корявые мощные длани с перстами желудей сияло персидским бархатом, собаки вилькийского лесничего Станислава Зеновича, голубоглазого, плечистого, с перебитым носом и львиной шевелюрой до плеч, звонко лаяли, гонясь за бизоном, как его нарек Плиний, а в этих глухих лесных краях называют зубром. Был он масти поджаристой – бурая с черной, как в виршах охотника и пиита, коими потчевал хозяин радушного дома на взгорке у озера своего гостя и друга, тезку этого пиита, сочинившего для Рима, для Льва Папы «Песнь о зубре». Пенилось пиво, трещали жарко дрова в каминах, прыскал жир печеной рыбы, литовский холодец – похлебка со свекольной ботвой, огурцами, сметаной, яйцами и рубленым мясом – наоборот, студил зубы, а сынок Зеновича, малорослый Варфоломей, читал сии вирши, на латыни, понятной всем, кроме слуг. Хотя и им кое-что было ведомо. Urorum – се зубр, понимали они. Mane – грива, cornibus – рога, silvestre – дикий, rugiet – рык, pecus – зверь, venator – охотник, nocte stella – полночная звезда, Rzeczpospolita – Жеч Посполита, Речь Посполитая, densa silva – пуща, testimonium – медведь, sanguinem – кровь, Arma – оружие, Deus – Бог, In christiana fide – христианская вера, maleficus – колдун, Dnieper – Днепр, река, что и проистекает из тех… из тех краев, где служил друг и гость лесничего – Николай Вржосек.
У Варфоломея голос был чист и сочен:
– In medio quaedam populo spectacula Romae…[2]
Это была поэма о зубре, герой сначала описывает бой быков в Риме, а потом охоту на зубра в диких лесах родины.
И охота покатилась ранним утром лаем собак, топотом лошадей, возгласами людей в волчьих шапках и резкими вскриками птиц, пырскающих из древесных укрывищ. Пар летел из ноздрей лошадей, синий воздух ожигал лица. Весь мир лежал в тонком налете серебра, и в какой-то момент Николаю Вржосеку почудилось, что он зрит – нет, не зрит, а сам там находится, несется на своем вороном рысаке, сжимая его бока ногами в высоких шведских сапогах, потертых и кое-где потрескавшихся, но еще достаточно крепких, – в живой и необычной миниатюре, картинке, как будто еще одной из череды тех, заветных, что собраны под досками, обтянутыми тисненой кожей красновато-коричневого цвета. И то, что все летит, качается и дрожит, лишь усиливает подлинность впечатления, выявляя ту же нервную руку изографа: на картинках из книги лошади также двоятся, и деревья, и люди…
«Хав! Хав!» – лаяли псы лесничего.
Картинки из книги обрываются на великом походе воинства русского на половцев: кровь, отрубленная голова, всадники, – и последней: пострижение в монахи одного из героев этого похода – князя Рюрика Киевского и пленение его жены и дочки, коих соперник князя и союзник по походу тоже постриг. И в этих двух миниатюрах – вся история русичей.
Но дерзкое воображение бывшего хорунжего, а ныне поручика Николая Вржосека рисовало давно, с тех самых пор, как он оставил крепость на Днепре, многие иные миниатюры, и сейчас он был как будто героем еще одной. Мчался на вороном рысаке в клочьях пены, стискивая древко копья и метя его в горб мощного зверя… Как вдруг тот остановился и начал поворачиваться. Непостижимо, но звериное чутье точно подсказало этой горе с рогами, что впереди, за елками – частокол загона, и если бы зубр не остановился, то вогнал бы рога в бревна, расшиб широкий курчавый лоб. Поручик натянул поводья, собираясь поднять рысака на дыбы да и всадить тяжелое копье с отточенным лезвием в зверя, но в этот момент конь оступился, попал ногой в ямку, скрытую мхами, провалился, и Вржосек услыхал хруст тонкой и сильной ноги своего верного скакуна, отчаянно заржавшего… А самого поручика выкинуло вперед, будто горшок с нефтью из осадной катапульты, и он упал, да так глубоко вогнал копье в землю, что сразу не смог его выдернуть. Зубр действовал быстрее. Напружинился и метнулся прямо на рысака, повалившегося на бок, вонзил черный рог прямо в выпученный белый шальной глаз, ударил копытом, раздирая кожу на брюхе, и кровь, разгоряченная погоней, ударила веером, забрызгивая быка, поручика, простоволосого, с выбеленными временем усами, с белыми прядями в черных волосах. Так и не сумев выхватить из земли копье, Вржосек со звоном обнажил саблю. Но бык, бык не татарин или казак, не русич, не швед или немец в панцире, он просто повернулся темной, роняющей пену из пещерных отверстий горой и смел поручика, как былинку или комарика… хотя был тот умелым воином. Вржосека эта звериная мощь отбросила на елки, и он с изумлением и болью понял, что это никакая не миниатюра неведомого изографа и не строфа из стихотворной песни, а – жизнь, жизнь, которая сейчас же оборвется.
И так бы и случилось, если бы не подоспел сынок Зеновича в красном жупане и рысьей шапочке да не выцелил из штуцера яростного бородатого зверя – грянул выстрел, и бык замотал кудлатой башкой, разбрызгивая алую краску вперемешку с белой. А парень, описав круг на своей белой лошади, схватил копье и ловко метнул, вогнал его в горб. Тут подоспели и остальные, и сам пан лесничий. На зубра посыпались удары, раздались выстрелы. Пан Зенович соскочил тяжело с коня и поспешил к товарищу.
– Пане-брате, Николаус! – восклицал он, протягивая ему руки и опускаясь рядом с ним на корточки, сдергивая перчатки.
Николай Вржосек, если бы мог видеть себя, то узрел бы пожилого мужа в коричневом плаще, мышиного цвета жупане, простоволосого, с широко раскрытыми глазами, с растрепавшимися еще густыми волосами, тонкими чертами и лицом цвета утреннего серебра. Муж сей, запачканный грязью и кровью, полулежал на еловых опущенных лапах. Деревца как будто придерживали его… Жупан намокал кровью, обильно сочившейся отовсюду. Вржосек чувствовал, что его со всех сторон проткнули, как будто ловкие лихие крымчаки-татары налетели обычной ордой и превратили своими стрелами с орлиным оперением польского поручика в подобие птицы. В днепровских степях он видел такую забаву татар: первый сбивает летящую птицу, утку ли, гуся, а то и лебедя, и остальные, пока жертва падает, успевают пронзить ее своими стрелами, с гиканьем, улюлюканьем, так что птица превращается в какого-то ежа и шаром свистящим падает на землю, а потом, кто первый этот шар подхватит, тому и достанутся все не сломавшиеся стрелы.
Он приложил ладонь к губам – и та стала красной.
– Николаус! – снова пытался дозваться лесничий, склоняясь над ним.
Вржосек с трудом различал его лицо, оно двоилось снова, как рисунки летописи…
Очнулся он уже в покоях просторного загородного дома лесничего. Что-то звякало. С бульканьем лилась вода, горели свечи, потрескивая. Вржосек увидел девушку в темном платье с рыжим ореолом волос. И не сразу узнал служанку лесничего. Она прикладывала к его лицу влажное холодное полотенце. И, заметив его взгляд, ахнула. Тут же пришли жена лесничего пани Диана, высокая, кареглазая, с копной каштановых волос, и сам лесничий.
– Николаус! Пане-брате! Наконец-то! Viva valeque! Mea culpa[3].
Николай Вржосек попытался поднять руку и жестом отмести сказанное, но тут же огненная волна боли яростно качнула его, и ему снова померещились десятки стрел, торчащие в боках, в животе, в спине – всюду, и он застонал, сжал зубы.
– Virgo María![4] – воскликнула служанка.
– Вытащите же… – прохрипел Вржосек.
– Ах, что, мой друг? – спросила Диана, склоняясь над ним.
– Стрелы… – простонал он.
– Так нет же стрел! – воскликнул лесничий. – Нет. Тебя, пане поручик, твоя светлость, зверь помял, злой зубр. За что он уже лишился своей шкуры. Мой сын спас тебя. Потерпи! Я послал в город за лекарем, он скоро будет. А пока не попробуешь ли, твоя милость, выпить водки просяной? Все же станет легче…
Но Вржосек лишь замычал.
Лесничий начал мерить комнату шагами. По стенам двигались тени.
– Mea culpa, mea culpa, – бормотал лесничий.
…Вдруг собаки подняли лай. Лесничий сразу направился к выходу.
– Это лекарь, – сказала пани Диана.
И действительно, через некоторое время в комнату вошли сын лесничего, сам лесничий и черно-курчавый человек в круглых очках на внушительном носу.
– Пан Гедройц! Как мы вас ждали! – заговорила пани Диана, направляясь к нему и всплескивая руками.
Пан Гедройц, известный в Новогрудке лекарь, уже снял верхнюю одежду. Очки его запотели, лицо раскраснелось от быстрой езды. В руке он держал сундучок. Ему тут же подали стул и второй для сундучка. Но он лишь поставил на стул свою ношу, а садиться не стал. Вржосек вперился в него сквозь волну огненной боли. Пан Гедройц достал платок, снял очки и начал протирать стекла. У него были бледные тонкие руки с длинными пальцами.
– Сстрелы… – простонал Вржосек.
И лекарь слепо уставился на него.
– Пану Вржосеку бредится, – негромко объяснил лесничий и прокашлялся. – Мы были не в новом набеге на татар или русинов, а охотились.
Пан Гедройц нацепил очки и кивнул.
– Я понимаю.
Он склонился над Вржосеком и решительно потянул за край покрывала, делаясь похожим на какую-то птицу… довольно зловещего вида. Пани Диана и служанка отвернулись. Лесничий и его сынок смотрели. Лекарь обнажил торс Вржосека. Вокруг ребер запеклась черная кровь. В одном месте из порванной кожи торчало костяным наконечником сломанное ребро. В других местах кожа бугрилась и готова была вот-вот прорваться. Пан Гедройц бесстрастно рассматривал раны, потом потребовал теплой воды, водки, раскрыл свой сундучок. Лесничий наблюдал за ним. Теплая вода понадобилась, чтобы обмыть торс Николая, и водка тоже. Лесничий думал, что водкой лекарь будет поить Вржосека. Нет. Вместо водки пан Гедройц наложил на нос Вржосека чем-то смоченную губку. Каким-то разогретым предварительно на огне свечей раствором. Лесничий полюбопытствовал, что это. Пан Гедройц не ответил, лишь презрительно качнул головой. Объяснил его подручный, светловолосый круглолицый малый:
– Смесь опиума, сока ежевики, белены, молочая, мандрагоры, плюща и семян латука, ваша светлость.
– Сейчас твоя светлость уснет, – тут же объяснил догадливый лесничий Вржосеку, – и пан Гедройц удалит эти стрелы.
Лекарь помалкивал, поджимал губы, хмурил брови. Капли жгучего раствора стекали по щекам Николая Вржосека.
– Дышите, дышите глубже, – проговорил Гедройц.
Николай Вржосек хрипло, рвано дышал. Глаза его туманились, но не закрывались.
– Bonum![5] – решительно сказал Гедройц и обернулся к своему слуге. – Надо пожечь.
Он велел слуге надеть повязку на нос и рот и себе таковую нацепил. Слуга налил раствор в железную плошку с рукояткой, обмотанной тканью, а лесничий сам поднес толстую свечу и так держал ее над Николаем Вржосеком, отвернувшись и стараясь вовсе не дышать, пока ему не завязала на лице свой платок пани Диана. Раствор зашипел, по его поверхности пошли пузырьки. Гедройц приставил к лицу Николая что-то вроде кожаной маски, и пары раствора устремились по назначению.
– Bonum, bonum, – все тише и тише, ласковее говорил Гедройц.
И черный огромный бык медленно выходил из загона, хлеща себя по бокам сильным хвостом, но все реже и реже… Эти удары совпадали с ударами в проткнутой стрелами груди. По-видимому, на быка действовал успокоительный голос:
– Bonum, bonum…
Варфоломей, сынок лесничего, снова собирался читать «Песнь о зубре». Любопытно, что эту песнь сочинил тоже сын лесничего… А Николай Вржосек стал одним из ее героев в это солнечное октябрьское утро, озарившее поля и дубравы в серебре.
Ах, как сладок был этот свежий осенний винный воздух, как ярки краски, Iesu![6] Словно некий щедрый изограф окунал кисть, перо и выводил линии…
Или это уже было?
Утро, дубравы с тенями, лай собак, топот и мысли о том, что все лишь продолжение его заветной книги… за которой он много лет назад и отправился в крепость на востоке.
Тогда воздух был еще чище, а краски ярче.
8. Замок
Наконец Николай Вржосек увидел город, о котором много слышал. Его называли яблоком раздора между панами и московитами. В замке больше двадцати лет нес службу друг его отца Григорий Плескачевский. Устав отговаривать сына, пан Седзимир Вржосек, уже больной, с одышкой, написал письмо своему другу, которое и вез его сероглазый и черноволосый Николаус.
Город открылся внезапно, дорога вышла из соснового духовитого леса, поднялась на холм, и слева в зеленеющих сквозь прошлогоднее былье лугах показалась серая течь реки, а впереди, выше по течению забелели стены и башни.
– Clavis Moscuae![7] – воскликнул, указывая булавой, черноглазый пан Мустафович в синем кафтане, подпоясанном желтым кушаком, в шапочке, отороченной собольим мехом, на котором сейчас оседали капельки влаги. Этот татарин, получивший за верную службу королю пожалование в христианскую шляхту, и вел отряд жолнеров[8] в далекий восточный город.
– Или Klucz Litwy[9], – откликнулся смоленский дворянин Бунаков, останавливая свою пегую лошадь подле Мустафовича.
Мустафович взглянул на безусое лицо Бунакова, задержал взгляд на его крупном носе, на который как будто насадили желтоватую репку, хотел что-то ответить, но тут взграяли вороны, снимаясь стаей с сухого великого дерева на обочине грязной мокрой дороги. Навстречу обозу скакали с десяток всадников, на древках копий развевались флажки. Это был сторожевой разъезд. Моложавый офицер с короткой бородкой приветствовал Мустафовича.
– Vivat rex![10]
Произошла заминка. Мустафович оглянулся на сопровождающих и снова воззрился на старого вояку.
– Как… вы еще не оповещены о скорбном дне Речи Посполитой?
– О чем вы говорите, ваша светлость? – громко спросил офицер.
– Król umarł![11] – не выдержал коренастый рослый Бунаков.
– Dziewica Maryja![12] – откликнулся пораженный вояка и, сорвав с головы шапку, осенил себя крестным знамением.
То же самое сделали и его всадники, а за ними и те, кто прибыл с этой вестью и находился поблизости. С минуту все молчали, только слышен был грай летящей уже над серой свинцовой рекой вороньей стаи да фыркали лошади и скрипели не останавливавшиеся подводы.
– Но как же так вышло, сударь капитан? – спрашивал Мустафович. – Вас не известили до сих пор?
Капитан с красноватым морщинистым лицом смахнул капельки влаги с жесткой щетки усов. Нет, он был далеко не молод, а почти стар, но держался молодцевато.
– Мы живем у черта на рогах. Даже если рухнет Рим, здесь об этом узнают век спустя!
Он начал расспрашивать Мустафовича о смерти короля Сигизмунда Третьего Вазы. Божьей милостью король польский, Великий князь литовский, русский, прусский, мазовецкий, жмудский, ливонский, а также наследный король шведов, готов и венедов Сигизмунд Третий Ваза скончался в апреле, было ему шестьдесят пять лет. У короля был старший сын Владислав, достойный претендент на престол, но покуда трон в Вавеле, не восстановленном полностью после пожара тысяча пятьсот девяносто пятого года и заброшенном королем, но остающемся замком для коронации, был свободным, избрание и утверждение короля по заведенному порядку еще не состоялось. Конституция запрещала простую передачу власти по наследству. Короля должны были избрать, и стать избранником мог любой шляхтич. Наступило междуцарствие.
Отряд и решено было срочно направить в Смоленск для укрепления гарнизона в это тревожное время. В нем было семьдесят кавалеристов: двадцать рейтар в черных доспехах, с пистолями и длинными мечами, на сильных тяжелых лошадях и пятьдесят товарищей панцирной хоругви с волчьими хвостами на плече, с луками, саблями и пистолями, на быстроногих лошадях, сто двадцать два польских пехотинца в голубых длиннополых – полы все были перепачканы грязью – жупанах, с красными галунами поперек груди, в шапках-мегерках, с мушкетами и кожаными сумочками для пуль и зарядов на ремнях через плечо; восемьдесят шесть немецких ландскнехтов в шляпах с перьями, в камзолах, с мушкетами; а также двадцать семь пушкарей и много пахоликов.
Разъезд двинулся дальше мимо подвод. Проезжая мимо Николая Вржосека, старый капитан задержал взгляд на его лице. Вржосек выпрямился, поправил волчий хвост на плече, капитан приостановил было лошадь, но тут же тронул ее, за ним следовали его всадники. А отряд достиг уже сухого серого и как будто каменного древа, мокрого после ночного дождя.
Весна выдалась дождливой и хладной. Хотя позади было теплее. Сады над Вислой уже цвели, и крестьяне вовсю работали в полях. А здесь леса только покрылись прозрачной и какой-то хрупкой зеленью. В полях вязли лошади, только стаи птиц – скворцов, аистов, журавлей – и выдерживала перезимовавшая пашня. Где-то обоз пересек незримую границу, это произошло незаметно, Вржосек не мог вспомнить, где именно. Может, когда пересекли Березину или эту знаменитую реку, греческий Борисфен, Dnieper[13], в которой по глупой случайности, оступившись, утонул один веселый пахолик[14], любивший подразнить своего товарища, их перепалки всех забавляли, пока господин, тучный пан Брацлавский с усами до плеч, пучеглазый и щекастый, не сверкал на них очами и не покрикивал, но голос у него, как это зачастую бывает у толстяков, отличался слабостью, и это всех смешило еще больше… Течение сразу подхватило его. И никто не успел ничего предпринять. Люди остолбенели, услыхав клокочущий, захлебывающийся вскрик – и все, только круги пошли. Его товарищ не хотел лезть в воду, но пан Брацлавский уже без шуток замахнулся на него сабелькой. И тот слез в исподнем в холодную воду… да ничем уже пособить не мог. Нырял, выныривал, безумно озирался на Брацлавского, отплевываясь и откидывая с лица налипающие пряди длинных волос, и снова нырял. Веселый пахолик не умел плавать. И все помрачнели, сочтя событие дурным знаком для обоза. Брат-бернардинец Мартин из монастыря в Прасныше, тоже направляющийся на службу в крепость на востоке, принялся читать «Отче наш»: «Pater noster, qui es in coelis! Sanctificetur nomen Tuum, adveniat regnum Tuum, fiat voluntas Tua…»[15] Холодный ветер будто слизывал слова латинской молитвы с бледных узких губ брата в шерстяном черном плаще с капюшоном, подпоясанном веревкой, и тут же развеивал их бесследно над широкой течью весеннего Borisphen[16]. Эта река с криками диких уток, текущая в глиняных берегах, покрытых кривыми березками и ивами, с ржавыми потеками родников в обрывах, казалась совершенно чужда высокому строю латыни.
Эта чуждость проглядывала и в лицах паромщиков, крестьян, выходивших из жалких изб, крытых соломой, в лицах куда-то бредущих длиннобородых странников с котомками, сучковатыми посохами, в лаптях, заляпанных грязью. Николай Вржосек до сей поры не покидал пределов коренной Польши, учась в ближнем граде, в Казимеже Дольнем, городе в низовьях Вислы, среди Пулавских холмов, с двумя королевским замками. На самом деле никакого короля в этих замках не было, так они назывались потому, что были построены Казимиром Великим. Да… этот король оставил после себя каменную Польшу, он много строил. И был похож, как говорили, на другого кровожадного владыку – как раз правившего на востоке, на русского Иоанна Лютого. Погиб любвеобильный и беспощадный король на охоте, от клыков всего лишь вепря, кто бы мог подумать. В детстве Николай с друзьями наслушались страшных историй о Казимире, бродящем по замку и его окрестностям, – в окрестностях тень короля снова охотилась на вепря.
Кому-то, тем же евреям, понастроившим в Казимеже своих синагог, и торгашам всех мастей этот ладный городок с огромными складами, полными соли, смолы, древесины, а главное – зерна, которое отправлялось по всем городам Вислы до моря, казался отличным местечком: торгуй и богатей! Седзимир Вржосек, отошедший от ратных дел из-за ран и гнетущих лет, с головой погрузился в торговые операции, невзирая на запреты аж двух Конституций[17]. И он хотел, чтобы сын – ну не торговлей занимался, а вел жизнь рачительного сельского шляхтича в своем имении. А уж отец постарается добиться для него положения – старыми дружбами и злотыми. Но Николаус мечтал о другом и уже договаривался с подозрительным вербовщиком о походе в Крым, где тамошние татары выступили против Порты. Шахин-Гирей, брат хана Махмеда Третьего, надеялся на помощь запорожских казаков и радных панов и присылал своих людей. Восток манил юного Вржосека. И тогда Седзимир решил, что самым разумным будет отправить единственного сына на службу тоже на восток, к своему другу. Пусть там перебродит это резвое вино юности. По крайней мере, это не авантюра Шахин-Гирея, а с русским царем заключен мир. Правда, как раз через год срок перемирия истекал… Что ж, вот и опасность… Да и вряд ли русский царь не захочет его продления. Речь Посполитая грозна и мощна как никогда. Ее гусары с шестиметровыми пиками и крыльями за спиной – олицетворение силы Короны, равных им нет в Европе. Отменны пушкари, и у них поистине дьявольские орудия: не устоять ни стенам, ни людям. Но главное – гусары. При Клушине семь тысяч гусар заставили бежать тридцать пять тысяч московских ратников! Земли Речи Посполитой простираются от моря западного и почти до моря южного, лишь Крымское ханство преградой. Корона торгует со всем миром. Дух свободы здесь торжествует: «Равенством поляки превзошли все иные королевства: нет в Польше никаких князей, ни графов, ни княжат. Весь народ и вся масса польского рыцарства включается в это слово “шляхта”»[18]. По всей стране двадцать типографий печатали книги без устали. Тогда как в Московском царстве, по слухам, одна или две.