Полная версия
Собрание сочинений. 2 том
– Как ваши бумаги, все ли в порядке? – Разбашев сел напротив Григория и указал на папки. Атаманов молча открыл верхнюю, вот первый лист, переписаны лошади и упряжь Бердюжской волости. Разбашев взял тетрадь, вынул из средины лист, карандашиком быстро пробежался по бумаге. «Напишите свой адрес и будьте дома в двадцать часов», – прочитал Григорий и молча кивнул, тут же черкнул название улицы и номер дома. Разбашев вынул портсигар, размял папиросу, зажег спичку, закурил, к горящей спичке поднес листок, тот вспыхнул белым пламенем и развалился в пепельнице, которую он тут же вытряс в деревянный ящик с бумагами.
– К утру подготовьте мне информацию по конскому поголовью, возможно, дадим наряд на формирование пополнения конницы. До свиданья.
Разбашев встал, простился кивком головы и вышел. Григорий чувствовал, что взволнован и растерян, опасался, что не дай Бог, войдет кто, не скрыть своего состояния. Он отошел к окну, широко расставил ноги, уронил голову на грудь и начал считать: «Один, два, три…». Так учил его сослуживец бурят Дашиев, он много знал секретов человеческой натуры, из всех ребят выбрал Атаманова, с ним делился, учил засыпать быстро, усмирять боль, забывать о голоде, когда на фронте начались перебои со снабжением. Григорий сердился, если не получалось, но товарищ хладнокровно объяснял, что кроме знания еще и вера нужна, Будда должен быть у тебя в сердце, без него нет полного подчинения тела мысли. Вот и вместо бурятской молитвы предложил считать до десяти. Ничего, помогало…
Наскоро поужинал Григорий, удивив хозяйку квартиры неожиданно равнодушным отношением к столу, даже любимый студень только поковырял вилкой. Горячие щи со свининой, щедро посылаемой отцом из деревни, только отхлебнул и поставил тарелку в сторону. Толченую картошку с мясом даже пробовать не стал, выпил чашку горячего чая и поднялся из-за стола.
– Не приболели, Григорий Данилович? И кушать не стали, – заботливо заглянула в глаза хозяйка.
– Спасибо, здоров, может, после поем. Пойду к себе, займусь бумагами.
В просторной горнице прилег на кровать, заложил руки за голову, так думалось лучше, а если вдруг вздремнется, то сон почуткой, от мышиного шелеста в себя приходишь.
Конечно, случайно вышел на него Деркунский, не мог знать полковник, что штабной писарь Атаманов служит в военкомате. А может, в губернском списке сотрудников встретил знакомую фамилию? Ну, не к нему же специально ехал такую даль, значит, есть у него другие дела в городе, а то и в уезде, кроме прямых служебных? Лошадей ему, видите ли, посчитать. Возможно, есть в городе скрытое подполье контрреволюции, есть люди, готовые и сегодня подняться против советской власти. Григорий похолодел: а ведь есть, и он, скорее всего, с этими людьми встречается, не слесарьки же они в деповских мастерских, а должностные лица, которые что-то имеют в руках: связи, людей. А что спросит его господин полковник, и что ему отвечать? Готов ли Григорий Атаманов примкнуть к движению? А потом что? Днем на службе у советов, а ночью пакостить, склады поджигать, или как?
Про ожидаемого гостя решил хозяйке не говорить, к нему и раньше заходили сослуживцы, смирновские молодые мужики, по делам оказавшиеся в городе, даже ночевать оставались. Когда залаял пес, и хозяйка стукнула дверью, выходя на ограду, Григорий поднялся, привел себя в порядок, глянул на часы: точен командир, как всегда, минута в минуту.
– Григорий Данилович, вас требуют, – крикнула хозяйка из сеней.
Он скоренько выскочил на крыльцо, в калитке стоял незнакомый мужичок невзрачного вида, до неприличия безразличный.
– Фатеранта мне надо, забыл фамиль.
Григорий поморщился:
– Чего хотел?
– А ничего. Вот увидел, и назад, только и делов, прощения просим.
– Он сумасшедший? – спросил Григорий хозяйку.
– Не знаю, вроде не с нашей улицы, пьянь какая-то. Откуда он вас знает?
Григорий пожал плечами и вернулся в комнату, не успел присесть, как снова залаяла собака.
Григорий остановил хозяйку и вышел. В калитке стоял Деркунский.
– Представьте хозяевам как уполномоченного из губернии, с них довольно. Кто еще в доме?
– Только хозяйка, одна.
– Проводите.
В доме Деркунский стал любезней и даже заигрывающее поздоровался с хозяйкой, чем очень ей польстил, разделся, над горячей плитой погрел руки, попутно поговорил с ней о погоде и ценах на рынке. Когда ушли в горницу, спросил:
– Она не любопытна?
– Не замечал. Да и дверь плотная.
– Этого мужичка я направил, дал на водку, простите, бдительность требует, мало ли кто мог меня встретить. – Он поднял руку:
– Без обиды, надеюсь на понимание. Теперь о деле. Я представляю руководство подпольного белого движения, есть такая организация в Омске, да и в Тюмени тоже, правда, скромнее. Вас я вычислил по документам в военкомате. Помню, что были хорошим солдатом, даже из штабного тепла ушли на передовую. Достойно! Таковым и остаетесь, или комиссары успели перевоспитать?
Григорий честно признался, что не особенно озабочен своими политическими убеждениями, просто служит, от партийности отказался, пока оставили в покое. Конечно, по старой жизни тоска, все-таки у семьи дело было заметное, отец крупно был на виду, но и теперь не бедствуют.
– Так-так, – хмыкнул Деркунский. – Если ничего не изменим, собственности отца лишат, да еще и в каторгу отправят. У них все должно быть казенное, абсолютно все. Ну-с, ладно. Для вас я себя обозначил только потому, что все равно весь на виду. Мне важно теперь, готовы ли вы примкнуть к движению? Не закис в советских кабинетах патриотический дух истинно русского человека? Можно вам верить?
– Да, – твердо ответил Григорий.
– Слава тебе, Господи! Бога благодарю не только за нового нашего сотоварища, но больше за то, что не извелись на Руси люди доподлинно русские, православные, да еще за то, что не отнял он у меня способность этих людей находить. Их много, Атаманов, на крайний случай, достаточно, чтобы переломить положение в стране. Власть слаба, вы не можете этого не видеть, к тому же бездарна, столько ошибок совершает, хотя ее ошибки нам на руку. Завтра я передам ваше имя нашему человеку для связи, вам предписываю действовать, находить верных людей, да вы их знаете, очевидно. Обращайтесь к старикам в зажиточных семьях, твердая опора. Итак, прощаюсь, меня искать не надо, уверяю, вы будете в курсе всего, и о часе вас известят.
2
Затянуло белым снежным наволоком пустые поля и покосы, лишь тонкая строчка санной конной дорожки перечеркнула увал до ближайшего лесочка, там она благоразумно обогнет преграду, не погнал свою лошадку тот, кто торил первопуток, сквозь кустарники и мелколесье. И точно, конские кованые копыта и железные ленты санных полозьев хорошо умяли дорожку, ветер уж не мог взять с нее снега, не мог выдрать, а потому злобно выдувал все рядом, отчего дорожка приподнялась над равниной и служила всю зиму, даже в ночной беспросветной падере конь находил твердыню и выносил человека к жилью, не давал погинуть.
Ловкая кобылка неспешно тянула вдоль леса легонькую кошевку, плетеную из тонких ивовых веток и окаймленную хорошо отполированными березовыми брусочками. Такие кошевки для саней и ходков плел только дед Маркел, да что там – многие пробовали, но и прут не тот, и узора нет, и кошева так себе, можно в гости ехать, а можно и навоз со двора вывозить. Аркадий не торопил лошадку, они свыклись уже, сейчас спешить некуда, а коли потребуется срочно в уезд по вызову, двадцать верст вмиг покрывали и на заседания не опаздывали. Волостной конюх не раз предлагал председателю вороного с отливом иноходца, говорят, из конюшни самого купца Бокарёва, но тот не хотел: ему больше годится спокойно лежать в тулупе, накрывшись попоной, и спокойно думать, чем держать на натянутых вожжах неукротимого яруна.
Простреленную руку он в морозы берег особо, не дай бог застудить, разнесет – рубаху не надеть, опять же и по хозяйству надо. В первые дни зимы подхватил простуду, такой пролом образовался, что даже раздробленные косточки выходили. Тронута, стало быть, кость, вот и нудит. А так ничего, даже дома со скотиной управляется – никакой боли. Хирург в Ишиме обещал, что обрастет наджабленная кость хрящом, успокоится.
Теперь уж и не шибко важно, кто подстрелил, белый или красный, все минуло. А когда Колчак пришел, снова все закипело, не понять, что затворилось, пришлось в ночь решать. Он мужик справный, было что терять, потому свел к знакомому казаху на лесную стоянку пятерых коней, да трех коров дойных, да быка-производителя с добрым семенем, которым половину деревенских коров обслуживал. Казах щурился, улыбался: «Дружка, дружка, караулим, снег зароем – никому не отдадим». Строили они в укромных местах низкие навесы из жердей, с осени сено туда завозили, первым же снегом их скрывало от людского взора, а проведовать раз в неделю пробирались с разных сторон, так что надежно. Да и не думалось ему, что до зимы бега затянутся.
Был слух, что колчаковцы всех подбирают под мобилизацию, Аркадию это светило в первую очередь, потому что служил и военное дело знал, но уходить от родных мест с бегущей армией смысла не было, либо пропадешь, либо прижмут к океану, и вплавь отправишься в чужие земли. Бежал впереди отступающих войск аж под самую станцию Маслянскую, голодовал, ночевал в копнах соломы, в небольших деревнях тихонько покупал хлеб, платя серебром. Обовшивел, выхудал, дошел до отчаяния, до края, решился на возвращение в родные места, а там – что будет. Теперь уж шел навстречу фронту, прислушивался, как зверь, от дороги далеко не удалялся, особенно в лесах. И осторожен был, а троих всадников просмотрел, кинулись за ним в чащу, да неловко в темноте по кустам, стрельнул один наугад, и надо же – попал, так руку ожгло, что хоть кричи. Перетянул разорванной нательной рубахой, крови много вышло, да и больно. Дождался утра, подошел к селу, издали увидел красный флаг над крышей двухэтажного дома, туда и подался.
Часовой у высокого крыльца остановил окриком:
– Кто такой и по какому делу?
– Раненый я, мне бы фельдшера.
– Дак ты, похоже, из колчаковцев доброволец, – хохотнул часовой и крикнул: – Степа, к тебе работа сама пришла, принимай.
На крыльцо вышел красноармеец в накинутой на плечи шинели.
– Заходи, – сказал он.
В угловой комнате большого купеческого дома стояли стол и три табуретки. Хозяин прошел вперед, гостю кивнул на табурет.
– Говори, только коротко. Имя полностью, место жительства, документы, какие есть.
– Из Бердюжьего я, крестьянин, отслужил срочную, демобилизован, на то документ есть. От Колчака ушел, но дело к зиме, надо домой возвращаться, да и каково там – тоже не знамо.
– Откуда ранение?
– Не знаю, встреч попали трое верховых, подался в сторону, вот и подстрелили.
– Наши были?
– Не знаю, темно, бантов не видать.
Военный посмотрел документы, которые Аркадий извлек из подкладки стеженой фуфайки, устало потянулся:
– Зайди в дом напротив, там фельдшер, перевяжет. Если заартачится, скажи, что Бухтармин из разведки направил. От него – ко мне, а я пока справки наведу. Не боишься?
Аркадий устало улыбнулся:
– Нечего мне бояться, я свое отслужил, крестьянствовать начал, да вот Колчак сшевелил.
После перевязки снова подошел ко крыльцу, но часовой преградил дорогу, сказал, что разведка уехала в Казанскую и что ему велено возвращаться по месту жительства, там тоже советская власть.
Аркадий прошелся по деревне, увидел мужика, поправлявшего сопревший заплот.
– Доброго здоровьица!
– И ты будь! – согласился мужик.
– Не довезешь меня до Бердюжьей? Заплачу, сколь запросишь, есть чем.
– А ты откуда? Меня за ширинку не подвесят, что кого попало развожу?
Аркадий рассказал кратко свою историю и беседу с офицером контрразведки, показал документы. Мужик пошел запрягать лошадь.
Ехали молча. Ближе к вечеру подкатили к селу, хозяин остался у лошади, Аркадий пошел в дом, вернулся с несколькими звонкими монетами, возчик на зуб пробовать не стал, оглянулся, не следит ли кто, спустил монеты в самодельный кожаный сапог.
– Ну, ты чего не заходишь? – Петро Журавлев, друг и ровесник, в одной пулеметной роте полтора года воевали, в один день демобилизовались. Петро активный был, вступил в большевики, колчаковцев переждал на заимке, которую оборудовал еще в парнях. Посреди Тимкина болота зимой, когда свободно можно зайцев погонять, малый островок твердой земли нашел, кругом камыш двухметровый. Летом с великим трудом на лодке пробился, соорудил избушку из припасенных бревен, печку сложил, тропку нашел, по колено в воде можно добраться. Баловство, а избушка пригодилась. Петро сам себя хвалил, что никто о его тайне не знал, потому спокойно ушел из дома, как в воду канул. Отца с матерью потрепали немного, да разве они скажут, скрылся, а куда – не докладывал.
– Ты чего не заходишь? – переспросил Петро и взял под руку товарища. Аркадий охнул. – Ранен? Давай, заходи, ко мне вечером комиссар подъедет, будем решать, чем помочь красноармейцам.
– А тебя кто уполномочил? Ты же, вроде, в волостных начальниках не был.
– Эх, Аркаша, я же в партии большевиков состою, мы тут было ячейку создали, да пока разбежались все, и кое-кого и колчаковская контрразведка вышнурила, стукачок рядом с нами был. Да, если прямо, нас всех знали, так что дива немного, а товарищей жалко. Ты теперь куда?
– Домой. Надо разобраться с хозяйством. Как мыслишь, советская власть даст волю мужику?
Петро засмеялся:
– А ради чего мы с тобой воевали, вшей кормили? Да за ради будущего! За зиму лесу напилим, весной начнем дворы большие рубить, скотину расширять. Посевы надо увеличивать, грамотных людей нанимать, чтобы все по науке. Впереди столько дел, Аркадий, аж душа замират.
Сидели за столом, Аркадий молча ел и слушал товарища. Да, нисколько не переменился Петруха, даже еще азартней стал, пуще, чем на ротных собраниях, слово лепит. Хозяйка вышла из горницы, поворчала на мужа, что горячего ничего из печи не достал, налила щей в чашку, на тесаную доску выставила сковороду с остатками жареной картошки. Аркадий хлебнул горячего и попросил убрать: с голодухи боль возникла в желудке.
Петр закурил, наполнив избу ядреным самосадным дымом. Русые волосы волной откинуты назад, серые глаза смотрят прямо в душу, губы пухлые, как у подростка, голос уверенный и тон категоричный.
– У тебя хозяйство ладное было, сам скрылся, а скотину куда? Колчака кормить?
– Скот прибран, только бы казах не сдал.
Петр встал, прошелся по избе:
– В партию не думал вступать? Нет-нет, я тебя не подозреваю, ты и в армии отказался, но воевал добре, позлее некоторых большевичков. Но теперь даль ясная, надо людей организовывать, а без партии тут не обойтись.
Аркадий улыбнулся:
– Это ты уже от новых комиссаров нахватался политики?
Хозяин тоже засмеялся:
– Обожди, подъедет полковой комиссар, враз просветлеет головушка.
Во дворе тявкнула собака, Петр бросился в сенки, на крыльцо:
– Здравия желаю, Вадим Дмитриевич, проходите, у меня в аккурат товарищ фронтовой в гостях, тоже из схрона идет.
В избу вошел затянутый в кожу и ремнями перекрещенный молодой человек, сурово взглянул на Аркадия, крепко пожал руку, присел:
– О чем разговор? Я не помешал?
– Разговор, товарищ комиссар, об том же, как дальше жить. Теперь все, военная тропа закончилась, начинается трудовая, мирная, вот и надо ее устроить.
– Товарищ Журавлев, ты понимаешь, что я отстал от своего подразделения исключительно по заданию центра, чтобы восстановить, насколько это возможно, органы советской власти и партийные ячейки. Мы только что вернулись из Уктуза, там боевые товарищи, есть ячейка, избрали волисполком. Если прямо – назначили, но нам сейчас не до либеральных тонкостей. Тебя рекомендую секретарем партячейки, нужен человек на волисполком.
– Вот он, – Петр кивнул на друга. – Человек проверенный, хозяйственный, правда, живет в другой деревне, но это мы вмиг решим. И в партию вступит сей же час.
Опять звонко тявкнула собака, Петр крикнул жене, чтобы вышла.
– Хозяйка, крыночку молока не продашь? Больно молочка захотелось, затосковал.
Хозяйка, видно, из кладовки достала кринку, опять голос:
– Нет, деньги возьмите, советская власть у крестьянина даром ничего не берет.
– Слышали? – Гордо улыбнулся комиссар. – Вот с какой политикой мы идем к крестьянину, и вам ее выполнять. Аркадий Егорович, понимаю, что крестьянскую жизнь знаете, воевали, а как с грамотой?
Аркадий смутился, сказал, что в бурсе окончил три класса, политграмоту проходил на службе.
– А с партийностью? В войсках не захотели вступать?
Аркадий такого вопроса не ждал, но решил отвечать прямо, не тот случай, чтобы темнить.
– Скажу откровенно: сомневался, что крестьяне наши воспримут советскую власть. Я же видел, что мужики из Расеи на смерть шли за ради земли, а мне это чудно, у нас ведь земли – паши, не перепахать. Боялся землякам врать, ведь партийный – это как бы ответственный за власть, я так понимаю.
Комиссар обрадовался:
– И правильно понимаете, товарищ! Именно ответственный! Сход на утро назначим, Журавлев, вам поручаю известить население, вопрос один: выборы волисполкома.
3
Неделя подходила к концу, в субботу, по договоренности с начальством, Григорий мог поехать в Смирнову к родителям. Он любил бывать в родном доме, где к его приезду пахло пирогами, были жарко натоплены печи и ждала баня – чистая, срубленная из комлевых сосновых бревен, и каменка выложена уральским блескучим камнем, искрящимся от перегрева и залпом выбрасывающая сухой пар после щедрого ковшика ледяной воды. Два березовых веника предусмотрительно замочены в кадке с холодной водой, живший при дворе бобыль Ероха знал толк в банном деле. Он и веники вязал на отличку от других: день выбирал особо после Петра и Павла, и рощу с молодыми березками, и веточки ломал только с одной стороны деревца, где они мохначе, богаче, кучерявее. Потом сидя в тенечке, аккуратно отбирал веточки одну к другой, выравнивал по контуру веничка, сжимал и стягивал конопляной бечевкой комельки в нескольких местах, так что ручка получалась ловкая, удобная. После возвращения со службы научился Григорий париться двумя вениками, Ероха и научил, когда застудил ноги молодой хозяин.
– Ты оберучь бери веники и обихаживай себя с обех сторон, в сильный жар смотри только, чтобы шкура не лопнула. Сказывают, бывали такие случаи, когда особо усердные кутаки себе прижигали напрочь, вплоть до бабьего позору.
Григорий в одних кальсонах и фуфайке, наброшенной на плечи, в просторных дворовых валенках перешел через ограду на огород в баню, она всегда ставилась отдельно от хозяйственных построек, на случай пожара. В предбаннике повесил на крюк фуфайку, на скамейку положил мохнатую белоснежную простыню, такую мать всегда готовила к его приезду. Ероха вышел из бани мокрый, как водяной.
– Обожди минутку, Григорий Данилович, я полок помыл да сухой травки кинул, пусть просохнет и запахи обнаружатся.
– А траву зачем, Ероха?
Мужик хохотнул:
– Баня заведение мокрое, сырое, тут всякие твари могут размножаться и даже дурность воздуха. А трава, она же наша, в смирновских лесках я ее собираю каженное летичко, у меня под крышей сколько вязанок всякого разнотравья хоронится. Разве не замечал, что в бане пахнет июлем месяцем?
Григорий замечал, и все эти премудрости знал, но ему любопытно еще раз услышать нехитрый рассказ об особенностях Ерохиной бани.
– Венички я распарил, коли знал, что ты уже наготове, так что приступай, но не сразу. Я вот тебя поучу. Ты сперва кинь на каменку ковшичек и посиди в вольном жару, как пот хорошо прошибет, ну, потекут струйки промеж лопаток, тогда еще ковшичек. Только бласловись, так и скажи: Господи, благослови! Ну, да ты знашь. Теперича можно легонько попарить сначала ноги, потом повыше, тут самая нежность и аккурат, когда все тело пройдешь, упеть ковшичек, тут уж в полную силу. Три раза должен выходить в предбанок и отдыхать, а то кровь возмутится. Тоже, слыхал, случалось такое, что кровя разгонит по организьму мужик, емя деваться некуда, туда-сюда – кругом заперто, а он жарит. Ну, кровя и находят слабину, кому в голову, кому в брюхо. Бывало. Ладно об этом. Можа, попарить тебя?
Григорий засмеялся:
– Спасибо, не надо, иди домой.
– Да мне, Григорий Данилович, некуда спешить, избушку, благодаря Даниле Богдановичу, имеем, а окромя ничего. Впустую живу. С кошкой разговариваю.
– А не женился почему?
Ероха вздохнул:
– Когда батюшка твой к нам появился, я к нему в работники подался, молотилку он прикупил. Ну, дело молодое, дал он мне осенью расчет, я и посмел невесту сватать, лавочника Чалкова дочь. Тестюшка меня вожжами ременными отхлестал и сватов моих заодно, ладно, что кобеля не спустил с цепей. А девку мою в Лариху отдал, она там разродиться не могла, померла. А я тут помер. Годов уж много прошло, да разе я живу? Как во сне. Её каженную ноченьку вижу, только слов нет, погляжу, и все тут. Утром встану – тоска… Пошел я.
Григорию тоже стало грустно, вот посмотреть – так себе человек, грамоты нет, ученых книг в руках не держал, а душа светлая и весь очарованный, когда о ней говорит. Имя ее не назвал, может, и забыл уже, а как светло любит. Надо отцу сказать, чтобы поласковей с ним…
Конечно, заметил Григорий, что баня стала отдохновением души, не просто телесным, а духовным очищением. Он с наслаждением поднимался на высокий полок, погружаясь в объятия неуловимого, но ощущаемого жара, прогреваясь и потея, стирая с лица – со лба до подбородка – пригоршни влаги и сбрасывая на пол. Пригибаясь под волной горячего воздуха, кидал на каменку ковшик ледяной воды и повизгивая почти по—щенячьи, истязал вениками свое крепкое и здоровое тело. Три раза, как и учил Ероха, выскакивал в предбанник, сидел на корточках, охолонув, окатывался ушатом холодной воды и взбирался на полок, чтобы снова стонать и охать от усилий и удовольствия.
Мать встретила его и проводила к столу, самовар был уже заглушен, но удовлетворенно урчал, выплескивая в открытый краник бурлящий кипяток.
– Вот заварка, сынок, на травах, тут и медуница, и мята, и шиповника цвет, все от леса да луга, свое, родное.
Точно, как и Ероха: свое, из леса и луга. Как хорошо дома! Окунуться в эту простоту и забыть о той жизни, что бурлит рядом, выворачивая с кореньями устоявшуюся обыденность, вклинивая в каждодневность жуткую новь. Нынче он собирался поговорить с отцом, немило ему в городе, чужда служба в ведомстве, непонятны длинные речи на заседаниях в исполкоме. А тут еще и разверстка, он в активе, придется выбивать из крестьян хлеб. Каково?!
Отец кивнул: проходи в кабинет, коли важный разговор. Мать всплакнула: опять сын уходит, не навидалась, не наговорилась. А утром чуть свет уберутся на заимку, зверье гонять.
Григорий хотел попросить совета отца, как жить дальше, оставаться в городе не хотелось, манила родная деревня, знакомые люди, про Глашу родные уже знали. Всю осень выходные дни проводил на молотьбе, все тут радовало: и хлеб урожайный, и настрой мужиков, и природа. А потом разговоры пошли, что заберет власть хлеб, в уезде в открытую обсуждались цифры доведенного задания, они были страшными. Новыми красками взвосияло уже знакомое слово продразверстка. Оно отдавало жестокостью и бесшабашностью, никто пока не понимал, как ее нынче будут проводить, но накапливалось предчувствие, что это новый этап борьбы. Вот еще дурацкое слово! Раньше парни и молодые мужики боролись на опоясках в масленку и на Пасху, широким домотканым поясом опоясывали мужика в талии в два обхвата, из праздничного украшения превращали в инструмент борьбы, ухватившись за опояски, борцы старались положить друг друга на лопатки. А потом началось: борьба с белыми, борьба с красными, с контрреволюцией и разрухой, теперь-то с кем? Не хватало понятия, чтобы уловить, к чему приведет эта борьба. Он знал, что у отца мнение есть, но до поры до времени при нем и останется, не тот человек старший Атаманов, чтобы вываливать нутро на люди.
Данила и в душе и на людях был богомольным, киот в переднем углу просторного кабинета оборудовал славный, по его замыслу верхотурские иконописцы привезли образа и на месте собрали иконостас, достойный. Освятили и молебен отслужили, благословили хозяина и тройкой веселых коней доставлены были в город, оттуда почтовыми отбыли в свои края. Наживать добро и избежать зла человеку не дано, потому после греха, большого или малого, падал Данила на колени и молча стоял, уронив кучерявую голову на грудь, ни слова не лепеча, только в мыслях прося милости, ибо знал, что Богу не только слова, а и помыслы ведомы. Вот и теперь подошел к иконостасу, осенил себя широким благодарным крестом, с минуту постоял в смирении, повернулся к сыну, готовый сказать все, что созрело в душе отца и хозяина.