bannerbanner
Жизнь Клима Самгина
Жизнь Клима Самгина

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
9 из 38

– Есть у меня знакомый телеграфист, учит меня в шахматы играть. Знаменито играет. Не старый еще, лет сорок, что ли, а лыс, как вот печка. Он мне сказал о бабах: «Из вежливости говорится – баба, а ежели честно сказать – раба. По закону естества полагается ей родить, а она предпочитает блудить».

И вдруг, вскочив, точно уколотый, он сказал, стукая кулаком в стену:

– Врете, черти! В университет я попаду, Томилин обещал помочь…

Терпеливо послушав, как Дронов ругал Ржигу, учителей, Клим небрежно спросил:

– Как же у тебя вышло с Маргаритой?

– Что – вышло? – не сразу отозвался Дронов.

– Ну, это – любовь?

– Любовь, – повторил Дронов задумчиво и опустив голову. – Так и вышло: сначала – целовались, а потом все прочее. Это, брат, пустяковина…

Он снова заговорил о гимназии. Клим послушал его и ушел, не узнав того, что хотелось знать.

Он чувствовал себя как бы приклеенным, привязанным к мыслям о Лидии и Макарове, о Варавке и матери, о Дронове и швейке, но ему казалось, что эти назойливые мысли живут не в нем, а вне его, что они возбуждаются только любопытством, а не чем-нибудь иным. Было нечто непримиримо обидное в том, что существуют отношения и настроения, непонятные ему. Размышления о женщинах стали самым существенным для него, в них сосредоточилось все действительное и самое важное, все же остальное отступило куда-то в сторону и приобрело странный характер полусна, полуяви.

Полусном казалось и все, чем шумно жили во флигеле. Там явился длинноволосый человек с тонким, бледным и неподвижным лицом, он был никак, ничем не похож на мужика, но одет по-мужицки в серый, домотканого сукна кафтан, в тяжелые, валяные сапоги по колено, в посконную синюю рубаху и такие же штаны. Размахивая тонкими руками, прижимая их ко впалой груди, он держал голову так странно, точно его, когда-то, сильно ударили в подбородок, с той поры он, невольно взмахнув головой, уже не может опустить ее и навсегда принужден смотреть вверх. Он убеждал людей отказаться от порочной городской жизни, идти в деревню и пахать землю.

– Старо! – говорил человек, похожий на кормилицу, отмахиваясь; писатель вторил ему:

– Пробовали. Ожглись.

Человек, переодетый мужиком, говорил тоном священника с амвона:

– Слепцы! Вы шли туда корыстно, с проповедью зла и насилия, я зову вас на дело добра и любви. Я говорю священными словами учителя моего: опроститесь, будьте детями земли, отбросьте всю мишурную ложь, придуманную вами, ослепляющую вас.

Из угла, от печки, раздавался голос Томилина:

– Вы хотите, чтоб ювелиры ковали лемеха плугов? Но – не будет ли такое опрощение – одичанием?

Клим слышал, что голос учителя стал громче, слова его звучали увереннее и резче. Он все больше обрастал волосами и, видимо, все более беднел, пиджак его был протерт на локтях почти до дыр, на брюках, сзади, был вшит темно-серый треугольник, нос заострился, лицо стало голодным. Криво улыбаясь, он часто встряхивал головой, рыжие волосы, осыпая щеки, путались с волосами бороды, обеими руками он терпеливо отбрасывал их за уши. Он спокойнее всех спорил с переодетым в мужика человеком и с другим, лысым, краснолицым, который утверждал, что настоящее, спасительное для народа дело – сыроварение и пчеловодство.

Клима подавляло обилие противоречий и упорство, с которым каждый из людей защищал свою истину. Человек, одетый мужиком, строго и апостольски уверенно говорил о Толстом и двух ликах Христа – церковном и народном, о Европе, которая погибает от избытка чувственности и нищеты духа, о заблуждениях науки, – науку он особенно презирал.

– В ней сокрыты все основы наших заблуждений, в ней – яд, разрушающий душу.

С дивана, из разорванной обивки которого бородато высовывалось мочало, подскакивал маленький, вихрастый человек в пенсне и басом, заглушая все голоса, кричал:

– Варварство!

– Именно, – подтверждал писатель. Томилин с любопытством осведомлялся:

– Неужели вы считаете возможным и спасительным для нас возврат к мировоззрению халдейских пастухов?

– Кустарь! Швейцария, – вот! – сиповатым голосом убеждал лысый человек жену писателя. – Скотоводство. Сыр, масло, кожа, мед, лес и – долой фабрики!

Хаос криков и речей всегда заглушался мощным басом человека в пенсне; он был тоже писатель, составлял популярно-научные брошюры. Он был очень маленький, поэтому огромная голова его в вихрах темных волос казалась чужой на узких плечах, лицо, стиснутое волосами, едва намеченным, и вообще в нем, во всей его фигуре, было что-то незаконченное. Но его густейший бас обладал невероятной силой и, как вода угли, легко заливал все крики. Выскакивая на середину комнаты, раскачиваясь, точно пьяный, он описывал в воздухе руками круги и эллипсы и говорил об обезьяне, доисторическом человеке, о механизме Вселенной так уверенно, как будто он сам создал Вселенную, посеял в ней Млечный Путь, разместил созвездия, зажег солнца и привел в движение планеты. Его все слушали внимательно, а Дронов – жадно приоткрыв рот и не мигая – смотрел в неясное лицо оратора с таким напряжением, как будто ждал, что вот сейчас будет сказано нечто, навсегда решающее все вопросы.

Лицо человека, одетого мужиком, оставалось неподвижным, даже еще более каменело, а выслушав речь, он тотчас же начинал с высокой ноты и с амвона:

– Хотя астрономы издревле славятся домыслами своими о тайнах небес, но они внушают только ужас, не говоря о том, что ими отрицается бытие духа, сотворившего все сущее…

– Не всеми, – вставил Томилин. – Возьмите Фламмариона.

Но, не слушая или не слыша возражений, толстовец искусно – как находил Клим – изображал жуткую картину: безграничная, безмолвная тьма, в ней, золотыми червячками, дрожат, извиваются Млечные Пути, возникают и исчезают миры.

– И среди бесчисленного скопления звезд, вкрапленных в непобедимую тьму, затеряна ничтожная земля наша, обитель печалей и страданий; нуте-ко, представьте ее и ужас одиночества вашего на ней, ужас вашего ничтожества в черной пустоте, среди яростно пылающих солнц, обреченных на угасание.

Клим выслушивал эти ужасы довольно спокойно, лишь изредка неприятный холодок пробегал по коже его спины. То, как говорили, интересовало его больше, чем то, о чем говорили. Он видел, что большеголовый, недоконченный писатель говорит о механизме Вселенной с восторгом, но и человек, нарядившийся мужиком, изображает ужас одиночества земли во Вселенной тоже с наслаждением.

На Дронова эти речи действовали очень сильно. Он поеживался, сокращался и, оглядываясь, шепотком спрашивал Клима или Макарова:

– Который, по-твоему, прав, а?

Судорожно чесал ногтем левую бровь и ворчал:

– Н-да, черт… Надо учиться. На гроши гимназии не проживешь.

Макарова тоже не удовлетворяли жаркие споры у Катина.

– И знают много, и сказать умеют, и все это значительно, но хотя и светит, а – не греет. И – не главное…

Дронов быстро спросил:

– А что же главное?

– Глупо спрашиваешь, Иван! – ответил Макаров с досадой. – Если б я это знал – я был бы мудрейшим из мудрецов…

Поздно ночью, после длительного боя на словах, они, втроем, пошли провожать Томилина и Дронов поставил пред ним свой вопрос:

– Кто прав?

Шагая медленно, посматривая фарфоровыми глазами на звезды, Томилин нехотя заговорил:

– Этому вопросу нет места, Иван. Это – неизбежное столкновение двух привычек мыслить о мире. Привычки эти издревле с нами и совершенно непримиримы, они всегда будут разделять людей на идеалистов и материалистов. Кто прав? Материализм – проще, практичнее и оптимистичней, идеализм – красив, но бесплоден. Он – аристократичен, требовательней к человеку. Во всех системах мышления о мире скрыты, более или менее искусно, элементы пессимизма; в идеализме их больше, чем в системе, противостоящей ему.

Помолчав, он еще замедлил ленивый свой шаг, затем – сказал:

– Я – не материалист. Но и не идеалист. А все эти люди…

Он махнул рукою за плечо свое:

– Они – малограмотны. Поэтому они – верующие. Они грубо, неумело повторяют древние мысли. Конечно, всякая мысль имеет безусловную ценность. При серьезном отношении к ней она, даже и неверно формулированная, может явиться возбудителем бесконечного ряда других, как звезда, она разбрасывает лучи свои во все стороны. Но абсолютная, чистая ценность мысли немедленно исчезает, когда начинается процесс практической эксплуатации ее. Шляпы, зонтики, ночные колпаки, очки и клизмы – вот что изготовляется из чистой мысли силою нашего тяготения к покою, порядку и равновесию.

Приостановясь, он указал рукою за плечо свое.

– Хотя Байрон писал стихи, но у него нередко встречаешь глубокие мысли. Одна из них: «Думающий менее реален, чем его мысль». Они, там, не знают этого.

Кончил он ворчливо, сердито:

– Человек – это мыслящий орган природы, другого значения он не имеет. Посредством человека материя стремится познать саму себя. В этом – все.

Когда довели Томилина до его квартиры и простились с ним, Дронов сказал:

– Важничать начал, точно его в архиереи посвятили. А на штанах – заплата.

Все эти мысли, слова, впечатления доходили до сознания Клима сквозь другое. Память, точно стремясь освободиться от излишнего груза однообразных картин, назойливо воскрешала их. Как будто память с таинственной силой разрасталась кустом, цветущим цветами, смотреть на которые немного стыдно, очень любопытно и приятно. Его удивляло, как много он видел такого, что считается неприличным, бесстыдным. Стоило на минуту закрыть глаза, и он видел стройные ноги Алины Телепневой, неловко упавшей на катке, видел голые, похожие на дыни, груди сонной горничной, мать на коленях Варавки, писателя Катина, который целовал толстенькие колени полуодетой жены его, сидевшей на столе.

Немая и мягонькая, точно кошка, жена писателя вечерами непрерывно разливала чай. Каждый год она была беременна, и раньше это отталкивало Клима от нее, возбуждая в нем чувство брезгливости; он был согласен с Лидией, которая резко сказала, что в беременных женщинах есть что-то грязное. Но теперь, после того как он увидел ее голые колени и лицо, пьяное от радости, эта женщина, однообразно ласково улыбавшаяся всем, будила любопытство, в котором уже не было места брезгливости.

Даже носатая ее сестра, озабоченно ухаживавшая за гостями, точно провинившаяся горничная, которой необходимо угодить хозяевам, – даже эта девушка, незаметная, как Таня Куликова, привлекала внимание Клима своим бюстом, туго натянувшим ее ситцевую, пеструю кофточку. Клим слышал, как писатель Катин кричал на нее:

– Я не виноват в том, что природа создает девиц, которые ничего не умеют делать, даже грибы мариновать…

Тогда этот петушиный крик показался Климу смешным, а теперь носатая девица с угрями на лице казалась ему несправедливо обиженной и симпатичной не только потому, что тихие, незаметные люди вообще были приятны: они не спрашивали ни о чем, ничего не требовали.

Как-то вечером Клим понес писателю новую книгу журнала. Катин встретил его, размахивая измятым письмом, радостно крича:

– Знаете ли вы, юноша, что через две-три недели сюда приедет ваш дядя из ссылки? Наконец, понемногу слетаются старые орлы!

В стене с треском лопнули обои, в щель приоткрытой двери высунулось испуганное лицо свояченицы писателя.

– Началось, – сказала она и тотчас исчезла.

– Жена родит, подождите, она у меня скоро! – торопливо пробормотал Катин и исчез в узкой, оклеенной обоями двери, схватив со стола дешевенькую бронзовую лампу. Клим остался в компании полудюжины венских стульев, у стола, заваленного книгами и газетами; другой стол занимал средину комнаты, на нем возвышался угасший самовар, стояла немытая посуда, лежало разобранное ружье-двухстволка. У стены прислонился черный диван с высунувшимися клочьями мочала, а над ним портреты Чернышевского, Некрасова, в золотом багете сидел тучный Герцен, положив одну ногу на колено свое, рядом с ним – суровое, бородатое лицо Салтыкова. От всего этого веяло на Клима унылой бедностью, не той, которая мешала писателю вовремя платить за квартиру, а какой-то другой, неизлечимой, пугающей, но в то же время и трогательной.

Минут через десять писатель выскочил из стены, сел на угол стола и похвастался:

– Замечательно легко родит, а дети – не живут!

И, наклонясь, упираясь рукою в стол, он вполголоса, торопливо заговорил:

– Яков Самгин один из тех матросов корабля русской истории, которые наполняют паруса его своей энергией, дабы ускорить ход корабля к берегам свободы и правды.

Последовательно он назвал Якова Самгина рулевым, кузнецом, апостолом и, возбужденно повторив: «Слетаются, слетаются орлы!» – вскочил и скрылся за дверью, откуда доносились все более громкие стоны. Клим поспешно ушел, опасаясь, что писатель спросит его о напечатанном в журнале рассказе своем; рассказ был не лучше других сочинений Катина, в нем изображались детски простодушные мужики, они, как всегда, ожидали пришествия божьей правды, это обещал им сельский учитель, честно мыслящий человек, которого враждебно преследовали двое: безжалостный мироед и хитрый поп.

Дома Клим сообщил матери о том, что возвращается дядя, она молча и вопросительно взглянула на Варавку, а тот, наклонив голову над тарелкой, равнодушно сказал:

– Да, да, эти люди, которым история приказала подать в отставку, возвращаются понемногу «из дальних странствий». У меня в конторе служат трое таких. Должен признать, что они хорошие работники…

– Но? – спросила мать, Варавка ответил:

– Это – после.

Клим понял, что Варавка не хочет говорить при нем, нашел это неделикатным, вопросительно взглянул на мать, но не встретил ее глаз, она смотрела, как Варавка, усталый, встрепанный, сердито поглощает ветчину. Пришел Ржига, за ним – адвокат, почти до полуночи они и мать прекрасно играли, музыка опьянила Клима умилением, еще не испытанным, настроила его так лирически, что когда, прощаясь с матерью, он поцеловал руку ее, то, повинуясь силе какого-то нового чувства к ней, прошептал:

– Родная моя, милая.

Мать крепко обняла его, молча погладила щеку, поцеловала в лоб горячими губами.

Когда он лег в постель, им тотчас овладело то непобедимое, чем он жил. Вспомнилась его недавняя беседа с Макаровым; когда Клим сообщил ему о романе Дронова с белошвейкой, Макаров пробормотал:

– Вот как? Скотина…

Он произнес эти три слова без досады и зависти, не брезгуя, не удивляясь и так, что последнее слово прозвучало лишним. Потом усмехнулся и рассказал:

– Квартирохозяин мой, почтальон, учится играть на скрипке, потому что любит свою мамашу и не хочет огорчать ее женитьбой. «Жена все-таки чужой человек, – говорит он. – Разумеется – я женюсь, но уже после того, как мамаша скончается». Каждую субботу он посещает публичный дом и затем баню. Играет уже пятый год, но только одни упражнения и уверен, что, не переиграв всех упражнений, пьесы играть «вредно для слуха и руки».

Макаров замолчал, нахмурился.

– Это к чему? – спросил Клим.

– Не знаю, – ответил Макаров, внимательно рассматривая дым папиросы. – Есть тут какая-то связь с Ванькой Дроновым. Хотя – врет Ванька, наверное, нет у него никакого романа. А вот похабными фотографиями он торговал, это верно.

Тряхнув головою, он продолжал негромко и озлобленно:

– Ослиное настроение. Все – не важно, кроме одного. Чувствуешь себя не человеком, а только одним из органов человека. Обидно и противно. Как будто некий инспектор внушает: ты петух и ступай к назначенным тебе курам. А я – хочу и не хочу курицу. Не хочу упражнения играть. Ты, умник, чувствуешь что-нибудь эдакое?

– Нет, – решительно солгал Клим.

Помолчали. Макаров сидел согнувшись, положив ногу на ногу. Клим пристально посмотрел на него и спросил:

– Как же ты относишься к женщине?

– Со страхом божиим, – угрюмо сказал Макаров, встал, схватил фуражку.

– Пойду куда-нибудь.

Вспомнив эту сцену, Клим с раздражением задумался о Томилине. Этот человек должен знать и должен был сказать что-то успокоительное, разрешающее, что устранило бы стыд и страх. Несколько раз Клим – осторожно, а Макаров – напористо и резко пытались затеять с учителем беседу о женщине, но Томилин был так странно глух к этой теме, что вызвал у Макарова сердитое замечание:

– Притворяется, рыжий черт!

– Должно быть, ожегся, – сказал Дронов, усмехаясь, и эта усмешка, заставив Клима вспомнить сцену в саду, вынудила у него подозрение:

«Неужели – видел, знает?»

Только однажды, уступив упрямому натиску Макарова, учитель сказал на ходу и не глядя на юношей:

– О женщине нужно говорить стихами; без приправы эта пища неприемлема. Я – не люблю стихов.

Возведя глаза в потолок, он посоветовал:

– Читайте «Метафизику любви» Шопенгауэра, в ней найдете все, что вам нужно знать. Неглупой иллюстрацией к ней служит «Крейцерова соната» Толстого.

Они, трое, все реже посещали Томилина. Его обыкновенно заставали за книгой, читал он – опираясь локтями о стол, зажав ладонями уши. Иногда – лежал на койке, согнув ноги, держа книгу на коленях, в зубах его торчал карандаш. На стук в дверь он никогда не отвечал, хотя бы стучали три, четыре раза.

– Я – не женщина, – объяснил он, потом добавил: – Не нагой.

И, подумав, добавил еще:

– Не женат.

Шагая по комнате, он поучал:

– В мире идей необходимо различать тех субъектов, которые ищут, и тех, которые прячутся. Для первых необходимо найти верный путь к истине, куда бы он ни вел, хоть в пропасть, к уничтожению искателя. Вторые желают только скрыть себя, свой страх пред жизнью, свое непонимание ее тайн, спрятаться в удобной идее. Толстовец – комический тип, но он весьма законченно дает представление о людях, которые прячутся.

Клим видел, что Макаров, согнувшись, следит за ногами учителя так, как будто ждет, когда Томилин споткнется. Ждет нетерпеливо. Требовательно и громко ставит вопросы, точно желая разбудить уснувшего, но ответов не получает.

Слушая спокойный, задумчивый голос наставника, разглядывая его, Клим догадывался: какова та женщина, которая могла бы полюбить Томилина? Вероятно, некрасивая, незначительная, как Таня Куликова или сестра жены Катина, потерявшая надежды на любовь. Но эти размышления не мешали Климу ловить медные парадоксы и афоризмы.

– Путь к истинной вере лежит через пустыню неверия, – слышал он. – Вера, как удобная привычка, несравнимо вреднее сомнения. Допустимо, что вера, в наиболее ярких ее выражениях, чувство ненормальное, может быть, даже психическая болезнь: мы видим верующих истериками, фанатиками, как Савонарола или протопоп Аввакум, в лучшем случае – это слабоумные, как, например, Франциск Ассизский.

Изредка Дронов ставил вопросы социального характера, но учитель или не отвечал ему, или говорил нехотя и непонятно. Из всех его речей Клим запомнил лишь одно суждение:

– Ошибочно думать, что энергия людей, соединенных в организации, в партии, – увеличивается в своей силе. Наоборот: возлагая свои желания, надежды, ответственность на вождей, люди тем самым понижают и температуру и рост своей личной энергии. Идеальное воплощение энергии – Робинзон Крузо.

Раньше всех от этих откровений уставал Макаров.

– Ну, нам пора, – говорил он грубовато. Томилин пожимал руки теплой и влажной рукой, вяло улыбался и никогда не приглашал их к себе.

Макаров вел себя с Томилиным все менее почтительно; а однажды, спускаясь по лестнице от него, сказал как будто нарочно громко:

– Рыжий напоминает мне тарантула. Я не видал этого насекомого, но в старинной «Естественной истории» Горизонтова сказано: «Тарантулы тем полезны, что, будучи настояны в масле, служат лучшим лекарством от укусов, причиняемых ими же».

Его сердитая шутка заставила Дронова смеяться неприятно икающим смехом.

Вспоминая все это, Клим вдруг услышал в гостиной непонятный, торопливый шорох и тихий гул струн, как будто виолончель Ржиги, отдохнув, вспомнила свое пение вечером и теперь пыталась повторить его для самой себя. Эта мысль, необычная для Клима, мелькнув, уступила место испугу пред непонятным. Он прислушался: было ясно, что звуки родились в гостиной, а не наверху, где иногда, даже поздно ночью, Лидия тревожила струны рояля.

Клим зажег свечу, взял в правую руку гимнастическую гирю и пошел в гостиную, чувствуя, что ноги его дрожат. Виолончель звучала громче, шорох был слышней. Он тотчас догадался, что в инструменте – мышь, осторожно положил его верхней декой на пол и увидал, как из-под нее выкатился мышонок, маленький, как черный таракан.

Во тьме кабинета матери вертикально и туго натянулась светлая полоса огня, свет из спальни.

«Не спит. Расскажу ей о мышонке».

Но, подойдя к двери спальной, он отшатнулся: огонь ночной лампы освещал лицо матери и голую руку, рука обнимала волосатую шею Варавки, его растрепанная голова прижималась к плечу матери. Мать лежала вверх лицом, приоткрыв рот, и, должно быть, крепко спала; Варавка влажно всхрапывал и почему-то казался меньше, чем он был днем. Во всем этом было нечто стыдное, смущающее, но и трогательное.

Возвратясь к себе, Клим лег в постель, глубоко взволнованный. Пред ним, одна за другою, поплыли во тьме фигуры толстенькой Любы Сомовой, красавицы Алины с ее капризно вздернутой губой, смелым взглядом синеватых глаз, ленивыми движениями и густым, властным голосом. Лучше всех знакомая фигура Лидии затемняла подруг ее; думая о ней, Клим терялся в чувстве очень сложном и непонятном ему. Он понимал, что Лидия некрасива, даже часто неприятна, но он чувствовал к ней непобедимое влечение. Его ночные думы о девицах принимали осязаемый характер, возбуждая в теле тревожное, почти болезненное напряжение, оно заставило Клима вспомнить устрашающую книгу профессора Тарновского о пагубном влиянии онанизма, – книгу, которую мать давно уже предусмотрительно и незаметно подсунула ему. Вскочив с постели, он зажег лампу, взял желтенькую книжку Меньшикова «О любви». Книжка оказалась скучной и не о той любви, которая волновала Самгина. За окном ветер встряхивал деревья, шелест их вызывал представление о полете бесчисленной стаи птиц, о шорохе юбок во время танцев на гимназических вечерах, которые устраивал Ржига.

Заснул Клим на рассвете, проснулся поздно, утомленным и нездоровым. Воскресенье, уже кончается поздняя обедня, звонят колокола, за окном хлещет апрельский дождь, однообразно звучит железо водосточной трубы. Клим обиженно подумал:

«Неужели я должен испытать то же, что испытывает Макаров?»

О Макарове уже нельзя было думать, не думая о Лидии. При Лидии Макаров становится возбужденным, говорит громче, более дерзко и насмешливо, чем всегда. Но резкое лицо его становится мягче, глаза играют веселее.

– Верно, что Макарова хотят исключить из гимназии за пьянство? – равнодушно спрашивала Лидия, и Клим понимал, что равнодушие ее фальшиво.

Дверь осторожно открылась, вошла новая горничная, толстая, глупая, со вздернутым носом и бесцветными глазами.

– Мамаша спрашивает: кофей пить будете? Потому что скоро завтракать.

Белый передник туго обтягивал ее грудь. Клим подумал, что груди у нее, должно быть, такие же твердые и жесткие, как икры ног.

– Не буду, – сердито сказал он.

Он внезапно нашел, что роман Лидии с Макаровым глупее всех романов гимназистов с гимназистками, и спросил себя:

«Может быть, я вовсе и не влюблен, а незаметно для себя поддался атмосфере влюбленности и выдумал все, что чувствую?»

Но это соображение, не успокоив его, только почему-то напомнило полуумную болтовню хмельного Макарова; покачиваясь на стуле, пытаясь причесать пальцами непослушные, двухцветные вихры, он говорил тяжелым, пьяным языком:

– Физиология учит, что только девять из наших органов находятся в состоянии прогрессивного развития и что у нас есть органы отмирающие, рудиментарные, – понимаешь? Может быть, физиология – врет, а может быть, у нас есть и отмирающие чувства. Представь, что влечение к женщине – чувство агонизирующее, оттого оно так болезненно, настойчиво, а? Представь, что человек хочет жить по теории Томилина, а? Мозг, вместилище исследующего, творческого духа, черт бы его взял, уже начинает понимать любовь как предрассудок, а? И, может быть, онанизм, мужеложство – по сути их есть стремление к свободе от женщины? Ну? Ты как думаешь?

Он спрашивал тогда, когда Клима еще не тревожили эти вопросы, и пьяные слова товарища возбуждали у него лишь чувство отвращения. Но теперь слова «свобода от женщины» показались ему неглупыми. И почти приятно было напомнить себе, что Макаров пьет все больше, хотя становится как будто спокойней, а иногда так углубленно задумчив, как будто его внезапно поражала слепота и глухота. Клим подметил, что Макаров, закурив папиросу, не гасит спичку, а заботливо дает ей догореть в пепельнице до конца или дожидается, когда она догорит в его пальцах, осторожно держа ее за обгоревший конец. Многократно обожженная кожа на двух пальцах его потемнела и затвердела, точно у слесаря.

На страницу:
9 из 38