Полная версия
Формы и содержание. О любви, о времени, о творческих людях. Проза, эссе, афоризмы
Я знал, что ты держишь меня в руках, но оттого лишь слаще было тебя раздевать, обладать – целиком! – твоей нежной шоколадной красотой, обнаженной и глуповатой, да, я считал тебя иногда глуповатой, но никогда открыто не говорил – как будто ты без меня не чувствовала, как будто не обижалась, как будто не боялась говорить что-то свое.
Но мы были вместе, потому что ты чувствовала и другое: я болел у друга в деревне, температура за сорок, мне было пятнадцать лет, и мне казалось, что я умираю, я стал думать о тебе, думал весь вечер и всю ночь, а ты была далеко, за тысячу километров, но потом я прочел в твоем дневнике, что 28-го июня, в тот самый день, ты хотела сесть на поезд и ехать ко мне, знала, что мне плохо, и хотела помочь.
А потом, следующим летом – ты помнишь? – мы решили подумать друг о друге 15 августа вечером, в половину двенадцатого, подумать, глядя на крайнюю звезду Большого Ковша, ты еще засмеялась и сказала, что мы встретимся на звезде, как в сказке, ты любила сказки, а я так не умел их рассказывать, хотя нет, написал тебе одну, из той же деревни, да, я сидел в саду, меня ели комары и говорили «спасибо», потому что я совсем их не смахивал, потому что писал тебе длинное-длинное письмо, первое любовное письмо в жизни, и отправил не в ту квартиру, потому что не расслышал по телефону твой адрес, да, как они смеялись, когда его получили, а может, взгрустнули, потому что уже сто лет ничего такого не пишут и не получают, как красиво, правда?
Но потом, потом я ленился провожать тебя, хоть мы живем в двадцати минутах ходьбы, а это не очень красиво, правда, я об этом не буду, и кому там еще нужна правда, когда может быть красота, когда после прощаний на лето я уходил на крышу высокого дома, сидел там, смотрел на небо, пока из него не капали слезы, и тоже хотел плакать, хоть и знал, что это слащаво, зато так красиво, но не успевал, потому что шел дождь, и бежал за аперитивом, заходил к другу, и мы заливали мое горе, всем бы таких друзей, правда, но, когда тебя нет, не помогут никакие друзья.
А весной начинались философские ломки, обострение у шизофреников и т. д., мы сидели в песочнице опустевшего детского сада, я смотрел вниз и молчал, молчал полчаса, ты говорила, что с крыши спрыгнешь ради меня, что пойдешь хоть сейчас и спрыгнешь, и давала свои ладони, я бессильно ласкал их, ты снимала с пальца кольцо, девчачье кольцо с розовым сердечком, и втыкала его в вершину песочного домика, я спрашивал: ты что, хочешь оставить его здесь? – ты говорила: зачем, это только потом, и я был уверен, что это «потом» никогда не придет, но ни разу не говорил тебе об этом, боялся сглазить…
Ведь мы говорили ночами по телефону, и нас шпыняли родители, говорили, что говорим мы о ерунде, а завтра контрольная, – мы боялись расстаться, не договорив, мы все равно бы не спали, мы… вечерами боялись лежать у тебя, потому что в соседней комнате гудел телевизор, мы слушали каждый звук, вздрагивали и нервно смеялись, потому что все время казалось, что кто-то подходит к двери, а у меня – маленькая кровать, унизительно скрипит, зато как мы скидывали с нее друг друга! как валялись на полу и катались по ковру, как… боялся я смерти, ни во что не веря, и не важно было, что мы вместе, потому что я боюсь смерти, потому что меня так научил Леонид Андреев, потому что развратил и потому что боюсь…
Но мы идем по солнечной улице, и так хорошо, что слова не нужны, мы идем на крышу и делаем фотки: облаков, и центра Москвы, и прохожих, и сияния солнца, и сияния наших глаз и какого-то другого сияния, нам кажется, что все вокруг сияет, а потом идет дождь, и мы спускаемся на чердак, и на последний этаж, и слушаем дождь, и я опять обнимаю тебя и начинаю гладить, у тебя милая пушистая майка, под которую так приятно запускать руку, потому что ты гладкая и нежная, и шелковистая, и я очень хочу тебя, и чего тут больше, радости или томления, или этого дождя, который прошел, и кажется, что прыгни вот из того окна и взлетишь, и совсем не боишься высоты, потому что не боишься ни тебя, ни себя.
А позже показывал тебе новые рассказы, и каждый раз замирал: а вдруг тебе не понравится, и тебе так сложно было что-то сказать, ты чувствовала, но не умела сказать, и казалось, что ты ничего и не поняла, но мы лежали в постели, сладко лежали в постели, а когда звонил телефон, ты нехотя подходила – я любовался каждым движением – и серьезно, буднично говорила, что обедаешь и перезвонишь потом, и я говорил негромко: теперь это так называется? – и хихикал, ты прикладывала палец к губам, а потом в шутку душила меня, а я обращал это в страсть…
Вот стоим у твоих дверей, поздно вечером, и не можем расстаться, и стоим час, и другой, а однажды приснилось, что ты умерла, и все утро мне было страшно, и я не успокоился, пока не услышал тебя по телефону, и ты сказала, что тоже видела во сне мою смерть, и не успокоилась, пока не увидела меня в школе, забавно, правда, а летом, когда ты возвращалась с своего Юга и мы шли гулять, то целый час, целый вечер не знали о чем говорить, и шли как чужие, и боялись, я даже боялся поцеловать тебя, такие мы были смешные в своей серьезности.
А вот тот пляж, где мы были вместе до ночи, где был ливень и шторм, и мы смотрели на кипарисы и на те далекие огоньки, и мне стало тоскливо от того, что мы всегда вместе и мне нечего больше желать, и весь этот город, он такой сонный, все одно и то же, и эти глупые ссоры, когда ни заснуть, ни попросить прощения…
И как мы ходили с тобой в порт, как держались за руки, и я смотрел на кого угодно, но не на тебя, потому что я и так держу твою руку, точнее держал, вот черт, потому что держал, и тебя охватила грусть, мы шли по берегу моря, по древней меланхоличной гальке, по сырому песку, сняв сандали и думая ни о чем, нет, обо всем, ни о чем слишком хорошо, а мы себе такого позволять не умели…
И там были еще эти милые грустные ребята, с гитарами, в черных туфлях, они сидели на валунах и пели тихие песни, и я любил их, не знаю за что, за то, наверное, что было тоскливо и волны шумели совсем рядом, за то, что в эти минуты я жил рядом с ними, с ребятами и с волнами, и с тобой, которую разучился любить, а потом мы дошли до самого порта и я лежал на скамейке, а рядом качался корабль, и было страшно и пасмурно, и я почти засыпал от этой смутной тревоги, как странно, правда, как сонно и необычно, и были чайки, такие пронзительно одинокие…
А потом мы долго искали дорогу назад, и опять эти ссоры, и горы, и поры, поры твоей кожи, к которой я прижимался, и что же я все-таки любил, кожу или тебя, и научусь ли когда-нибудь все сразу, – без эгоизма, без обладания, без боли – или возраст не спрашивает, как любить? – но когда-нибудь, когда-нибудь я стану старше и научусь любви светлой, хоть и глубокой, спокойной, хоть и сильной, – скорее бы!
А пока – пока что какая разница, ведь я смотрю на твои фотки, на наши фотки, и хочу встать на четвереньки, и выть, и хватать мебель зубами, глодать кость и подавать кому-нибудь палку, забыть, что когда-то был с тобой, когда-то был человеком и ненавидел каждую книжку, которую подарил тебе не сам, потому что от нее тянуло кем-то другим…
А вот однокурсник спрашивает: ты совершал когда-нибудь что-то иррациональное, и я молчу, я смеюсь ему в лицо, потому что он другой, он мне не может помочь, если б даже хотел, а кто кому хочет помочь?..
И эти мишки, мишки у тебя на кровати, и один из них мой, я дарил его тебе в прошлом тысячелетии… и это детское неуклюжее одиночество, и шахматные разочарования, и опять одиночество, а потом была ты, и тут начались философские ломки, а потом уже этот страх смерти, и халтура в литературе, и опять страх, опять одиночество, и стоило мне решить все свои вопросы и научиться тебя любить, как ты пропала, «чтобы не было слишком хорошо», как мы с тобой говорили, наша с тобой любимая фраза, а мне ведь никогда слишком и не было хорошо…
И как мы сидели потом у тебя в комнате, ты пахла тем же дезодорантом, и ты сказала мне всё, и я смотрел на тебя, и ты, вся целиком, через глаза проникла мне в мозг, в натуральную величину, и надорвала его, я помню тот странный хруст, а было 23 февраля, и вошла твоя мама, подарила мне шоколадку «Шок», как настоящая гуманистка, и опять эти спазматические объятия, и слезы, и я не в силах насиловать, как тогда, когда я вернул тебя этим, я хочу выйти за дверь, как Вронский, и угостить себя пулей, этим изысканным лакомством, хоть и пистолета у меня нет и время уже не то, и банально как-то…
Я еду утром в метро, уткнувшись в учебник, и слезы капают одна за другой, не «скупая мужская слеза», а обильная женская, и делаю вид, что сами собой слезятся, не выспался, и мысль: хоть бы поезд разбился, только других пассажиров жалко, и думаешь: серьезно ли это, насчет поезда, обидно ведь как-то, столько учился, лечился, а теперь из-за какой-то «фигни»…
Но стены, холодные поручни, ледяные лица и чернота туннеля – всё излучает такую боль, такую бессмысленность, такую бессмысленность боли, – учился-то по инерции, а «фигня» своя, родимая, ради нее ведь и учатся, стало быть, можно и разбиться, – и боюсь расплакаться среди пары, как мальчишка, точнее, девчонка, и словно бы наслаждаюсь этим, сижу на занятии, а всем весело, и опять хочется их всех ненавидеть, но вот и я смеюсь, помимо воли…
А теперь всё кончается, и сверкающий день убивает меня, каждой капелькой звонкой капели, каждым весенним ручейком, каждой птичьей песней, каждым солнечным лучиком, и друг, друг спрашивает: она тебя что, ненавидит, а я ухмыляюсь: нет, хуже, у нее ко мне «хорошее отношение»…
И я вспоминаю твой голос: когда-то он был осторожный, потом ласковый, нежный, потом как будто обиженный, обвиняющий, я сказал еще: ты с подругами ласковей, чем со мной, – а теперь он приветливый, этот голос, ему от меня ничего не надо, почему бы не быть и приветливым, ведь теперь «хорошее отношение»…
И теперь, когда я звоню, я слышу за твоим голосом другой, чужой, в глубине комнаты – и ты говоришь: обедаю, перезвоню потом… вот и вечер, я сижу в поликлинике, жду свою очередь в коридоре, и огни льются в окно, и почти пусто кругом, только слабые, усталые люди и гитарный аккорд из какого-то кабинета, и нога закинута за ногу, и вода, прозрачная талая вода падает с ботинка на скользкий линолеум, и эта лужица, лужица чистой воды, о господи, эта лужица…
Ночь 07.03.2001Жажда
Море было мечтой. Бесконечностью бирюзового счастья, которого он не заслужил. Маленький Андрей считал дни, оставшиеся до отъезда в Крым, и с каждым днем изумление его всё росло. Он был уверен, что в последний момент обязательно что-нибудь случится. Скажем, он заболеет, и его оставят дома. Или отменят поезд. Или Луна упадёт на Землю. Но так ничего и не случилось.
А потом были помидоры и яйца в поезде, и соль в спичечном коробке, и карты. А потом он забрался на вторую полку и увидел на потолке следы ног… Он чуть не упал на пол. А потом подумал, что если через сутки он своими глазами всё же увидит море, то и люди, гуляющие по потолку, перестанут удивлять. Загадка – ничто по сравнению с тайной…
У Перекопа были маленькие заливчики, и в каждом был рыбак. А деревьев стало мало, только редкие кипарисы. Люди затаили дыхание, они уже предвкушали долгожданное, настоящее море. Во всех их движениях появилась какая-то значимость, осмысленность. Даже моя ложки или наливая кипяток, они будто чувствовали сопричастность к чему-то важному. Они стали более молчаливы и глубоки.
А потом все вдруг затаили дыхание, и сиреневый свет отразился в их глазах. И Андрей понял: свершилось. Он мгновенно взглянул в окно: чудесная красота уходила за горизонт, разливалась повсюду, заполняя мир до краёв. Теперь он знал: возможно всё. Мир одарил его этой неизъяснимой радостью, мир открылся ему; теперь и он мог довериться миру. Сквозь посеревшее от дорожной пыли окно фиолетовое море, сияя, вливалось в него, утоляя его жажду. Но жажда была огромна.
И вот они стоят в очереди за какими-то бумагами, а справа – лиловая необъятность. Она затягивает, Андрей весь в ней. А с неба обрушивается солнце, и всё вокруг нестерпимо, восхитительно ярко. И его завораживает эта чрезмерность. Родители говорят о гостинице, о бумагах, а он не в силах сказать и слова. Он лишь зачарованно молчит. И он не верит, что это он и что всё это наконец случилось.
И вот он впервые в море, и глоток воды заливается в рот. Ого, она и правда солёная! Это поражает его: он никогда еще в такой не был. Земля – это в основном океан… Вкус моря – вкус Земли. И вот он проглатывает немного планеты, и плещется в ней, и несётся вместе с ней по Вселенной.
А потом он начинает замечать то, что помнят всю жизнь. Мелочи, из которых и складывались тогда Юг, лето, радость. Аттракционы за 15 копеек: все эти карусельки, лошадки и, конечно, автодром, где гоняют и толкаются машинки. Где самый скромный и утончённый ребенок вроде Андрея невольно превращается в дорожного разбойника, который специально таранит всех, особенно папу с мамой. И хождение в столовую за полдничным соком, это сладострастие возвышенных натур. Прийти пораньше, взять побольше, залить в банки, пока никто не увидел…
А вот тихий час. Странно: дети подвижны и не любят подолгу спать, но их заставляют. И в детском саду, и в лагере, и часто в домах отдыха. Их запирают после обеда в комнате на целых два часа, два самых теплых и солнечных часа: спите! А их мучает жажда, которую невозможно утолить из графина… Взрослые устают больше, и многие из них хотят спать целый день, но им нельзя: работа… Ах, если бы только мы могли перенести, отдать всё наше время детских тихих часов себе взрослым!..
Андрей смотрит из-под одеяла: мама сопит всё более мерно и уже не ворочается… Можно действовать! Его мучает жажда. Жажда! Он тихонько встаёт, наливает холодную воду из графина в стакан, залпом выпивает. И жажда ведёт его дальше. Он крадётся к выходу… Главное – бесшумно закрыть дверь. Получилось!
Теперь он один, один в этом жарком золотом мире. И это чудесно. Он чувствует не одиночество, а свободу. Он идёт по ковру коридора, и этот запах гостиницы, невыразимый запах всех на свете домов отдыха, который ни с чем не спутаешь! В холле он еще сильнее; он волнует, он живёт.
Перед входом в корпус две девочки в белых шортах играют в бадминтон. Их почти обнаженные тела пропитаны южным солнцем. Они гибко наклоняются и прыгают за воланом. Ему почему-то нравится за ними наблюдать. И Андрей вдруг понимает, что его восхищает не только их гибкость, но и само их устройство: руки, ноги, бёдра, рёбра, соски… нежность их черт, стройность тел, и то, что они добровольно решили обнажиться, подарив свою красоту миру одетых. И вот секундное наваждение: ему хочется вдруг прижаться губами к их пупкам, целовать их загорелые животы, гладить грудь, спину… Он не понимает, что с ним происходит. Такого никогда не было. Еще одна тайна завораживает его. Мир сверкает своими гранями, тая в себе радость и опасность…
А вон гора Волошина. Ее очертания напоминают профиль поэта, который любил здесь жить. А там и другие Крымские горы. Не слишком высокие, но кое-где очень крутые. Ему рассказывали, что на них гибли альпинисты, штурмовавшие отвесные склоны. И снова его поражает это сочетание – красота и опасность, смерть и красота.
Он вспоминает, как неделю назад они шли по набережной и все ели сахарную вату: и дети, и взрослые. И его родители, и брат. И он понял, что должен, обязан получить свою сахарную вату: это был его кусок жизни, которого он не должен был лишаться. Родители упрашивали его отказаться, но он стоял на своём. И вот ему купили порцию ваты, он с удовольствием съел ее, а на следующее утро у него опухли веки и началась такая аллергия, что ему вызвали скорую. И вот машина увозила его в больницу, в Феодосию. А он почти в слезах провожал глазами такие знакомые уже корпуса, холмы, кипарисы… На море был шторм, огромные волны разбивались о берег, дул ветер, его мир рушился и катился в пропасть.
В больнице ему вкатили такой укол, что он долго потом не мог лежать на спине. Его поместили в одиночную палату. Мама дала ему с собой книгу – «Четвёртая высота», страниц 150. Он прочёл книгу за день. И начался кошмар скуки.
Минуты превратились в часы, часы – в дни, дни – в недели. Он проваливался в чудовищную, страшную вечность. Он лежал в каком-то мраке один, как в космосе. Иногда его звали на процедуры, тоже какие-то дурацкие. Ему понравился только кислородный напиток.
Но вот ему стало получше, он вышел в коридор… И с удивлением обнаружил, что и в этом странном мире есть люди. Там тоже стояла какая-то полутьма, но везде кипела жизнь. Дети играли у подоконников, у стен. Он отважился на путешествие в другой конец широкого коридора, похожего скорее на зал. Это было как хождение за три моря. Он шёл медленно и долго, поражаясь на каждом шагу. Это был другой мир. Там совсем маленькие дети играли в игрушки на полу. У них были человечки, солдатики, дома, машинки. И человечки эти жили в городах и ездили на машинах. Дети играли в ту же игру, что и он с братом в Москве.
Сколько жизни было вокруг! Почему он раньше ее не замечал? Потому что закрылся от мира своей болью. Он смотрел на играющих детей тоже с какой-то жаждой и завистью. Он хотел быть с ними, одним из них… Но стена страха, робости и отчаяния удерживала его в своем одиночестве. Ему понадобилось много лет, чтобы сломать эту стену.
Ему с самого начала сказали, что он проведет здесь, по крайней мере, неделю. И он думал, что не доживет, что скука и одиночество убьют его окончательно. Хотя это существование он и не воспринимал как жизнь: оно было адом. Он стеснялся не только пойти играть к другим детям, но и попросить книжку у кого-то из персонала. Нет, он даже не стеснялся. Ему просто не приходило это в голову. Одиночество – самый страшный ад.
Такой же ад пережил он и несколько лет спустя, когда родители впервые отправили его в летний лагерь. Еще в автобусе он сразу выбрал одиночное место спереди, слева, у окна. Он снова жаждал видеть всё, что было за окном, и снова боялся людей. В лагере тоже кипела вокруг жизнь: дети болтали друг с другом, играли в мячик, в одно касание от стены. Он дико завидовал им, неимоверно хотел играть и быть с ними – и снова ему даже в голову не приходило к ним подойти. Ему почему-то казалось, что они сами должны его позвать. Они ничего не имели против него, но считали, что раз он ходит один, то сам, наверно, этого хочет и тревожить его не надо.
Вскоре у него начался жуткий конъюнктивит, и его перевели в изолятор медпункта. И снова всё повторилось: ему дали какую-то книжку про пионера-героя, он прочёл ее минут за 20. Он перечёл книгу несколько раз, но потом это надоело, и потянулись долгие, бесконечные, страшные часы пустоты и одиночества. К нему приходили дети из его отряда, заглядывали в окно (он жил на первом этаже), спрашивали, как он там.
– Нормально, – едва слышно отвечал он, опуская глаза.
И они уходили.
Ему даже в голову не приходило попросить их побыть с ним еще немного – ну или принести ему побольше книг. Бывало, он выходил в туалет через коридор, остро и жадно впитывая в себя по дороге незнакомые запахи лекарств. Там, за дверьми, в других палатах, шла жизнь, были люди. Андрей припадал к дверям, не решаясь туда войти, с кем-то пообщаться. Иногда ему попадались разные медсёстры в белых халатах, с нормальными, открытыми лицами… Но он и с ними не решался заговорить или о чем-нибудь попросить.
Ночью ему приснился сон. Он дома, в Москве. Стоит в своем подъезде, любуется игрой светотени, счастливыми солнечными зайчиками, слушает звуки двора. Зовёт брата поиграть, даже дразнится. Ему весело, он знает, что брат сейчас выйдет, они будут гулять вместе и придумывать разные истории – про клады, про человечков, про путешествия. И брат выходит, и солнце светит ярче, и красные, синие, желтые, зеленые пылинки кружатся в его лучах так дружно и красиво…
Когда утром он открыл глаза и увидел сверху потолок изолятора, ему захотелось кричать от отчаяния – но он лишь тихо и долго плакал в подушку. В тот же день приехали родители и брат и увезли его домой.
Как бы то ни было, тогда, в Феодосии, он поправился намного скорее, чем ожидалось. Может быть, помогла его жажда… Мама забрала его уже на третий день. Огромное жаркое солнце вкатилось, вломилось в его ад, превратив его в рай.
…И вот он идёт от корпуса на пляж, и смотрит на горы. Он слышал, что им много миллионов лет. И он думает: как это возможно? Есть ли у гор душа? А что, если бы он был этими горами? Стоял бы гигантский, тяжеленный, такой величественный и такой неподвижный. Такой мудрый и всё видевший, но такой немой. Такой могучий, но не способный даже пошевелиться. Он жил бы миллионы лет, он был бы бессмертен. Он знал бы всё, но ни о чём бы не мог поведать. Он мог бы любить и грустить, плакать и смеяться, но никому, ни единой живой душе не смог бы об этом рассказать. И только художники и поэты пытались бы его почувствовать…
Нет, уж лучше быть маленьким и теплым человеком. Смертным, с короткой жизнью, но не таким безнадёжно одиноким. У него-то хотя бы папа с мамой есть и брат. И те летние девочки, и счастье от их гибкости и красоты…
Вот он вышел на море и впервые задумался о том, что если считать валы, то можно не уснуть, а сойти с ума. Но это тихое помешательство, это просто вхождение в бесконечность. Кто древнее – горы или море? А что, если бы он был морем? Море живое, в нем медузы и рыбы, в нем люди, в нем будут сегодня и те две девочки… Да, морем стать он бы не отказался. Вместить в себя всё, быть с людьми, с животными, но при этом жить вечно.
Теней почти не было, жара становилась невыносимой. Было градусов 35. Андрей пошел в парк писателей. Он играл там раньше с семьей в настольный теннис. Но вот он отошел от столов и направился по незнакомой тропинке. Лес вокруг становился всё чаще. Он уже с трудом пробирался сквозь заросли, но именно это ему и нравилось: жажда звала его. Вдруг он увидел перед собой какую-то то ли лужу, то ли дыру. Он решил, что в длину она не больше метра. Он слегка разбежался и хотел было уже ее перепрыгнуть, но вдруг чьи-то большие сильные руки поймали его в последний момент, уже в воздухе.
– Стой! – прокричал хозяин рук…
– Что?.. – ошеломленно спросил Андрей.
– Там яма. Огромная яма. В длину метров пять.
– Так… А что в яме?
– Провал в канализацию. Оттуда уже не выбраться.
Андрей пораженно смотрел на сторожа, на сияющий, лучезарный мир вокруг, на это жаркое южное лето, глянцевую зелень… И думал о том, как он бы прямо сейчас тонул, задыхался в омерзительно вонючих фекальных массах. Как еще минуту спустя он умер бы от отвращения, а лишь потом наступило бы удушье. И всё это посреди сверкающего солнца, тепла, покоя, гармонии, целого мира живой красоты. И он почувствовал вдруг, что мир открыт в любую сторону: и в сторону безграничного счастья, и в сторону чудовищной смерти.
Внезапно он побежал прочь… Даже не от ямы, а именно от этого осознания. Мир предал его, надругался над его доверием, открытостью. Но разве не то же самое было с сахарной ватой, обещавшей радость, но вместо этого погрузившей его в ад на бесконечные три дня?.. Он остановился, пораженный этой тайной. Мир оказался коварнее и страшнее, чем он думал. Но именно это оттеняло его красоту. Это напугало и заворожило еще больше, жажда лишь росла.
Он вернулся обратно к морю и пошел вдоль берега. Ему почудилось вдруг, что море можно обогнуть. Умом он понимал, что оно огромно, но идти было так легко, что, казалось, можно обойти и море, прийти пешком в чужие дальние страны. Он видел их только на карте, но существуют ли они на самом деле? Всю жизнь все вокруг него говорили только по-русски. Может, в мире только и есть, что русский язык?.. А те английские пластинки, что иногда слышал, – это кто-то придумал, подстроил, разыграл. Подшутил над ним, чтобы он повторял, как дурак, какие-то странные слова, издавал нелепые звуки, а этот кто-то только смеялся бы над ним.
Стоп! Почему он не поблагодарил сторожа? Ведь тот спас ему жизнь! А Андрей был так поглощен своими чувствами, что даже не подумал сказать ему спасибо. Как несправедливо… и как странно, что какой-то незнакомый человек вынырнул вдруг из ниоткуда, спас его от кошмарной гибели и снова пропал в никуда, навечно… Андрей почему-то знал, что больше они никогда не встретятся. Эта внезапность пересечений человеческих судеб поразила его, по телу пошли мурашки…
Он залез на скалу прямо над волнами, но вдруг пошёл дождь, и порыв ветра чуть не сдул его в море, на хищные острые камни, лежавшие внизу. Андрей вжался в скалу, лёг на нее и замер… Опять! Опять он чуть не погиб, но теперь уже спасся сам. И опять с такой внезапностью… Это было волшебно, это было страшно, это было непостижимо.
Но ливень закончился. В небе возникла радуга, и Андрею захотелось вдруг дойти до ее начала. До основы, которой она опирается о землю. Он ясно видел: макушка радуги – вон у того облака, дужка – над морем, а начало – вон у той скалы. Это легко, он сможет. Там всего километр.