bannerbanner
Я – твои ДНК-ангелы, детка!
Я – твои ДНК-ангелы, детка!

Полная версия

Я – твои ДНК-ангелы, детка!

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Как бы то ни было, домой возвращаться я не собирался.

Без малого месяц я безвылазно провел на чердаке облупившейся высотки на окраине города. Просто сидел в каске и пялился в слуховое окно на бардак, творившийся снаружи. Когда хотелось есть – ловил голубей и крыс; пытался готовить на крохотном костерке, но дым мог вызвать ненужные подозрения обитателей дома, потому вся моя кулинария неизменно оканчивалась пожиранием наполовину сырого и мерзкого мяса с кашей вприкуску.

Иногда на мой чердак заносило приблудившихся ворон. Тогда я прятался за трубами, обложившись вещами и найденным тут же сором, и прицельно обстреливал их винтами и гайками, приспособив под духовую трубку кусок пластиковой стойки. Постепенно в дело пошли иглы от шприцев, вколоченные в огрызки досок – получались чудесные дротики. В эти минуты я и сам в чем-то становился похожим на загнанную в угол крысу – слава богу, вороны никогда не задерживались надолго. Иногда мне начинало казаться, что я стою уже в двух шагах от изобретения скорострельного самострела.

Тот месяц обострил мои инстинкты, но чуть было окончательно не угробил сознание и тело. Нужно было срочно что-то менять: мне пришлось снова спуститься в большой мир, вернуться в университет, пойти работать.

Но для начала – возобновить свои свидания с психиатром и неминуемые постои в клинике.

Моя новая жизнь началась с железной дороги, и, походя, возвращалась к ней снова и снова.


…я родился в семье железнодорожного рабочего…


…в последней четверти шестого класса у железнодорожной насыпи Балбес раскроил мне череп бейсбольной битой со стальной вставкой…


…однажды я забрался в вагон товарного состава и приехал в свой же собственный город…


…мы встретились у железнодорожного переезда…

Я вышел к станции в полдень.

Выбил банку содовой из автомата у кассы.

Спустился к переезду.

Начинало припекать, облака, напуганные полуденным зноем, прятались в городах и странах, более близких к полярному кругу, в сотнях километров к северу отсюда.

И ни души вокруг.

Я торчал у шлагбаума и вслушивался в привычное стрекотание рельсов – приближался экспресс. Крохотные хибарки за моей спиной беспорядочно пятились к океану, коты и кошки дурными голосами орали друг на друга; жизнь была похожа на краба на морском дне, десятикратно приближенного толщей воды: сплошные клешни и панцирь, ни проблеска интеллекта в глазенках, налепленных на стебельки.

Я уже не помню, кто из нас заговорил первым. Взаимная ли тому оказалась виной потребность в звучании человеческого голоса среди всей этой материи, плавящейся под солнцем, или же – банальная похоть. Не знаю.

Ты спросила, есть ли у меня комната, я ответил что есть, и ты сказала, что я подхожу тебе. На этот вечер. А мне было абсолютно неинтересно твое имя.

Я не собирался тебя называть. Никак.

Мы просто пошли ко мне, и после встречались трижды в неделю. В одно и тоже время, в одном и том же месте. Наш маршрут и все наши действия были неизменными – как у призраков в старинной истории с привидениями, а наш зверь о двух спинах был воистину прекрасен. Не думаю, что когда-нибудь мне удастся повторить что-то подобное. Орально ли, анально, вагинально, какая к черту разница – у собак нет ада. И я готов поклясться, что дедушка Фрейд улыбался, глядя на наши невинные шалости со своего надувного силиконового облачка. Так оно и было, так оно и должно было быть – и ничего иного тут не прибавить и не убавить.

Ом.

Мы встречались, чтобы трахаться. После, ты вставала, неспешно и деловито одевалась и закрывала входную дверь с обратной стороны. Я ни разу не проводил тебя; я не знал, где ты живешь; не знал, что любишь, а что – ненавидишь; не знал, есть ли у тебя семья; не знал, больна ли ты СПИДом, принимаешь ли наркотики, предпочитаешь ли водку джину с тоником.

Мне больше не нужно было пить, задолженность за аренду стремительно росла, дни превращались в неделю, а недели – в месяц. А мы продолжали трахаться, и одеяла с простынею, вечно влажные под занавес совокуплений, пропитались запахами наших выделений и тел.

Не уверен, что за все это время мы обменялись хотя бы одним единственным взглядом – глаза в глаза – или хоть словом обмолвились о нашем странном союзе. Все сложилось само по себе, само же по себе оно и продолжалось. Наши слова в первый день встречи были единственным разговором, если их можно было так назвать. Обмен информацией, взаимные сигналы самца и самки. Максимально приближенные к реалиям природы и – никакой романтики, даже намека на… все остальное – на уровне прикосновений, проникновений, дыхания, царапин и ссадин, липкого следа поцелуя, скользящего от груди – вниз.

Однажды ты не пришла.

А я придумал называть тебя Марией.

Я не искал встреч с тобой… тем более, что я и не знал, где их можно найти. Я даже не знал, есть ли у тебя вообще место, которое ты могла бы назвать домом.

Ты всегда была ухоженной и чистой, и даже пахла – свежестью. Редкий аромат для моей берлоги. Мне хватало этого нехитрого перечня качеств, связанных с тобой.

Мне хватало тепла и вкуса твоей вагины, силы рук, цвета глаз и волос. В порыве религиозного экстаза я не раз и не два готов был позвать тебя: шепотом, криком, – но ограничивался только хрипом – твоему стону в такт. Потому-то я и решился дать тебе имя. Тем самым, я дал тебе еще и материальность, облёк тебя в плоть.

Пускай только в собственной памяти – там достаточно места для нас с тобой.

Моя маленькая мясная машинка по переработке ангелов, перераспределению контроля, ненамеренному убийству детей – контроль, контроль, контроль, содомия, похоть. Прицельная стрельба по воробьям из пушки без права на ошибку.

Нелепый Начо, обнажавший мою память и выдумавший мое же прошлое по образу своему и подобию: с проплешинами, пятнами, пятничной выручкой, выпяченной мертвенностью.

Ты остаешься тем, чем ты кажешься окружающему миру. Тебя не существует, но остаются тысячи крохотных копий, белоголовых ангелов, прозрачных, вопрошающих, придумавших друг друга; ты уже потерялся в географии, окружающего пространства нет, остается банальный процесс: движение, переставленье ног, отсчет шагов, миллиметры отрастающих за ночь ногтей на руках и ногах, мозоли на подошвах. И если это правда, если все мы в самом деле всего лишь относительность – друг к другу, точки – к движущемуся телу, то я приближаюсь к твоей безвременности, безбрежности, горизонту событий, ты чувствуешь их?! Коровьи колокольчики – пасторальное безумие пастушек, молочниц (во всех их мыслимых и немыслимых смыслах и позах) с мускулистыми пальцами, мощными ладонями, сладким материнским запахом… такое… такое распахнутое вожделение, сладкий младенческий грех чревоугодия, эдипов комплекс в мирке, лишенном женщины… труляля. Когда ты будешь готов почувствовать себя алисой, ты знаешь где искать меня.


– А разве ты все еще существуешь где-либо… помимо собъственной так и не случившейся могилы?

– Я – воздушная рыба, Суфьян. Я не умею дышать, но я научился слышать цвета.


Бешеное тарахтение по брусчатке, все оттенки покореженного прошлого, в преломлении граненых стаканов, ирреальных здесь, но если разговор заходит о том, чтобы выпить, мне не нужно предлагать дважды, я открыт для новых встреч, идей и предложений, и даже если Вавилон спит, я всегда держу на примете одного Лазаря для воскрешения, умеющего чудно играть на трубе арабский фри-джаз. Выпьем Начо, чтобы внешнее обрело объем и краски и цвета, которые мы сможем с тобой выслушать дочиста.


И прежде, и кроме, и впредь – вперившись взглядом в протекающую крышку уютного гробика, окольцованного непутевыми ностальгическими всполохами очередного горячечного волхования, внушаю себе непреложность замкнутого пространства, и вот еще что:

Все здесь – космические дальнобойщики, укатывающие дорожки звездной пыли по внешним кольцам Сатурна… движение вспять, против часовой стрелки, и мы снова выходим на обочины дряхлого автобана, грезя о революции и солнечной системе, лютой сингулярности, клочьями виснущей на сношенных сердцах: в полдень воздух раскален настолько, что даже просто движение сквозь, к закату, оставляет по себе рубцы и шрамы, но даже без опознавательных знаков мы уже включены в систему самопоглощения и прожигания – в поисках ключа зажигания рука шарится по карманам вселенной, но зачерпывает полые звезды, разбросанные по задворкам в эпоху смешения языков. И первейшее птичье слово проклевывается с первым ударом сердца: перекатываю его языком по неприспособленной к щебету гортани.

Дух солнца, дух улья, надтреснутая диафрагма – по лучику на выдох собираю радужные грошики в ладошку, выпекаю блинчики, казню и милую, милую свою, растрачивая минуты на затянувшееся ожиданиебогтымой – я выбираюсь на шоссе и всей тушкой припадаю к камню.

И все, что вокруг: поля-Поля, тронутые распадом, битые пиксели, нерастраченные клетки мозга. Разъяренный рев саксофона – так господьбог// гневается нами.

Что же касается моей империи, она давно уже бродячий цирк военных действий: растет вовне, вне времени, не выходящем за пределы песка, несущего в себе пустыню.


Но прежде всего был аэропорт Хитроу.

iii

<<…but while you were alive your bones were cracked under the weight of youth…>>

А дело было в том, что мы оставались рассеянные и не_мертвые, отстающие от своих рейсов и грезящие номерами, не поместившимися в телефонную книгу: большие Любови и странные страстные игрища часто подпадали под неликвид, груз, запрещенный к перевозке. Навроде початой бутыли воды без газа или газового баллончика. И только усопшие все еще по привычке взывали к памяти, памятуя о верности и вере – оставшимися чуждыми и чужими.

Резвые драконы и сильфиды, моя неиллюзорная паранойя, возрастающая с каждым шагом, минуя приватную мифологию упрощенной трезвости, бежала со мной ноздря в ноздрю через залы контроля и вылета между выцветшими автоматами, высвечивающими душу насквозь и – вот ведь в чем дело, я выдумал препотешную попытку к бегству – акт рукотворной алхимии, слияния стихий, на самом своем пике дарующего мнимое освобождение от щербатого малодушия. С любой из возможных точек отсчета каждый мой шаг разрастался ризомой мнимого многообразия потенциальных реальностей, наслаивающихся друг на друга и выводящих меня из центра в провинциальные области подсознания… немым свидетелем, лишенным воли и стартовой скорости, достаточной для преодоления притяжения ядра-догмы, кратного смирению и смерти.

Что и приводило обратно к бестолковой болтовне с бесплотными Начо (как вариации смыслов, следующих слепой воле знаков, созданных смертными в вялой попытке достучаться до простейшего сочетания архетипов), вывинчивающими пробку из старой бутыли, прибереженной до точки отрыва от тверди земной, во имя твое, господи, нетварной птицей разверстой над бездною неба.

В том-то и заключается моя укромная придумка: в сочетании огня с водою, в момент попрания земли за мгновение до взлета.

Я пью перед вылетом, за мгновение до перехода линий таможенного контроля, так, чтобы эта же линия стала границей между трезвостью и беспамятством; между здесь, на земле, и там, под облаками…

Точность расчета шага из трезвости в опьянение с промежуточной посадкой в кресло аэробуса – такое мое движение в сторону мифичной Исландии от дождей и бедлама вящего помешательства если только не напутать с дозой и остаться блаженно-пьяным и достаточно безумным в очевидных вещах в весомой недосказанности поровну поделенной между существованием и внематериальностью, достаточными для преодоления ужаса, которому я посвятил изрядный кус собственной жизни.

Терминалы, утраченные багажи, хлопотные скандалы, нерепрезентативные сканнеры, просвечивающие тебя на предмет металлических деталей, тебя, мой любимый киборг, готовый вот-вот взорваться с именем неминуемого бога на губах во имя одной крохотной и несравненной, но очередной из множества войнушек – программа, запускаемая в эфир сигналам со спутника, из путаницы сот, телевидение, спектакль, продолжающие обескровленные наветы толстосумов, обреченных по праву рождения на подлость даже на пороге апокалиптического забвения, верно, ведь, Иезекиль?

Как то было у придуманных индейцев: деньги нельзя есть. Произнеси это и почувствуй на вкус мгновения поглощения очевидной идеи, вообще, не склонной к воплощению, операционной системой Уроборос/Левиафан, выведенной на уровень боговой автономности и подчинившей собственной логике реальность слой за слоем, впрочем, не глубже того придонного ила, на котором зациклилось сознание человека: в том числе и мое, оператора собственного малодушия и безумия.

Безупречная программа добровольного потребления.

Там, где выясняется невозможность пожрания виртуальной валюты, всплывает очевидность факта возможности планомерного потребления человеческого и человечного, но не обменять ли мне заранее виртуальные единицы на кроны, чтобы в шаговой доступности от вулканов иметь возможность протратиться на бреннивин и кофе?


В сутолочной кучности аэропорта, до оторопи привычной, распознается определенного рода обреченность смирения и вынужденной доверчивости обличенных стремлением к точке опоры, выведенной за пределы привычной географии.


Ах, секретные ключи Соломона, затерянные в лабиринтах коридоров, ломкая реальность зажатости между стерильными писсуарами и запертыми сердцами, зарастающими грязью – экзистенциальные этюды упоения собственной исключительности в мерно покачивающейся толпе, просачивающейся в раму металлоискателя.

Я отсрочивал свои пространства, расчерченные нецветными мелками: документальные заверения лояльности, памятка по безопасности перелетов, сонные пилоты – по памяти вычерченные черты архипелага, сплошь ломаные линии и черная порода лунного пейзажа, сформированного вулканической активностью сотни лет тому назад. Мечущийся между сном и явью, я преодолеваю все эти морские мили, скользя тенью, чужой, слишком искусственной, слишком тяжелой для того, чтобы воды могли вместить ее – старая дилемма смещения восприятия; если бы только сонливые города могли обратить свои лица к небу.

Изящная куколка в соседнем кресле с такими порочными и чувственными губками, глаза закрыты, бормочет и сквозь собственный сон. Её неспешная мантра несет меня над тьмой и светом, разделяющими время и пространства тысячекратно размноженных историй, большей частью так и не успевших стать моими в полном своем смысле.


Однако… наверное, мне все-таки удалось уснуть…


…соскользнуть в одно из беспамятство собственного же прошлого…


…когда я открыл глаза первые солнечные лучи уже скреблись в оконное стекло, прося впустить их в застывшую замутненность комнаты. Я лежал на спине, слушал тихое дыхание – в два голоса, – и наблюдал за тем, как зачинающееся утро растекается по подоконнику, просачиваясь сквозь едва заметные прорехи в шторах. И мне казалось, что если я открою окно, то день наступит быстрее… по крайней мере, для этой комнаты, для этого конкретного кусочка пространства вне Но я просто лежал, и слушал, и молча врубался в солнечные лучи.

Андриана спала рядом, свернувшись калачиком, укутавшись в тонкое одеяло: так уютно и совершенно могут спать только кошки, женщины и дети – близко, и, вместе с тем, так далеко, как будто в другой вселенной. Это удивительное ощущение, прислушиваться к сну другого человека, к его дыханию, к теплу его тела, ощущать неосознанные, мягкие движения – путешествия вне сновидений. Именно поэтому прошлой ночью я не мог – и не хотел – заснуть. Мне казалось, что я могу упустить что-то очень и очень важное, что-то, что сможет в корне изменить мою жизнь. Я путался в вязких ночных минутах и слушал тихие слова на незнакомом мне языке, представлял себе губы эти слова произносившие, и старался ничем, ни единым движением, ни единым звуком, не выдать собственного бодрствования…

В одинокие ночи для меня всегда много пространства пустой кровати – излишне много. Наверное, поэтому я завел дурацкую привычку спать в спальнике. Мне представлялось, что таким вот образом я превращаюсь в космический корабль – маленький и отважный – дрейфующий промеж холодного света звезд, затерянных в космическом пространстве. И я засыпал, занимая пятачок простыни у самой дальней границы кровати, застывая подобно мексиканскому перебежчику, задумавшему самую коварную свою каверзу – пересечь границу, чтобы затеряться в итоге среди тысячи безучастных и бессловесных человеческих тел на улицах одного из мегаполисов по ту сторону ночи. Бессмысленный жест – границы были давным-давно открыты, и никого не было рядом, чтобы остановить меня.

Да и самой границы, если уж на то пошло, никогда не существовало.

Но сегодня мы со спальным мешком спали раздельно. И проснулись также порознь. И мне было его даже немного жаль – ведь я проснулся не в одиночестве, а он – в рюкзаке; но это не стоило воспринимать как измену, просто так сложились обстоятельства. И я – смиренно следуя неспешному их течению – выбрался из-под одеяла и на цыпочках тихо вышел из комнаты.

У Атли были сильные руки, рыжая борода и старенький Volkswagen T3 с уставшими, мудрыми глазами и невыветриваемым запахом какао внутри. У Атли не было прав и большого пальца на правой руке, но это его ни коим образом не портило, даже наоборот – придавало изысканного очарования и стати: в конце концов, добрался же он из Осло до Стокгольма, постигнув походя секрет приготовления самого вкусного кофе на этом континенте… правда, он сам не так давно признался мне, что был-де еще некий турок, подлинный Сенсей кофеварения. Но после маленького инцидента в турецкой кофейне где-то на задворках Осло его выдворили обратно в Стамбул. И таким образом последний конкурент Атли исчез с карты Европы на ближайшие лет пять – десять.

Когда я вошел в кухню, Атли подрисовывал усы историческим персонажам в детской книжке-раскраске и дулся на меня. Он был самую малость влюблен в Адриану и сейчас пребывал в полной уверенности, что где-то на полпути от «маракасов» к «Ибсену» я по чистой случайности с ней переспал…

Но все же… все же прошлым вечером мы были пьяны, влюблены и очень близки друг к другу. Атли угадывал закрученные по-французски кончики усов маршала, чье имя не говорило мне ровным счетом ничего ни об истории, ни о дислокации неторопливых европейских армий, затерявшихся на полпути от столицы к границам Уганды, по дороге к неслучившейся и незапланированной войне с саламандрами, и крутил на доисторическом проигрывателе старые записи Hawkwind и Дэвиса. А мы без устали трещали на самые разные темы и смеялись так яростно и громко, что сонные, помятые подушками соседи предпочитали отмалчиваться, попрятавшись по своим уютным комнаткам и не встревая в наше спонтанное веселье.

Мы познакомились несколько часов назад на вокзале, одновременно выбравшиеся из Арланда-экспресс, безымянные, воздушные, вдохновленные и жадноглазые.

Позже, пугая аккуратных старушек, мы носились по стокгольмским улочкам и швырялись друг в друга редкой багряной листвой, жевали хот-доги и пили сладкое вино – незаметно, украдкой.

Тем же вечером Адриана надела мою шляпу и спросила, как меня зовут, я ей ответил и она, на секунду задумавшись, объявила, что это имя мне совершенно не подходит. «Теперь тебя будут звать Суфьян», – сказала она, Атли отозвался, что это очень хорошее имя, и я не нашел, что возразить им.

Этим утром чужое имя осталось со мной и стало частью меня, сладость вина все еще согревала губы, а Атли старательно выводил очередного своего «Сибелиуса» в уголках и клеточках страниц и ворчал себе под нос по-норвежски. Я сел за стол, пожелал доброго утра – каждому живому существу, обитавшему на кухне, – и сказал, что мне пора собираться на поезд. Атли молча кивнул и подвинул ко мне чашку черного кофе – горячего и горького, самую малость, ровно настолько, насколько пошатнулось его доверие ко мне. Я поблагодарил по-норвежски… а может быть даже и по-шведски – Takk! Так-так, Атли, спасибо тебе; и подумал о том, какой симпатичной парой станут они с Адрианой – возможно что, уже завтра к обеду… или, быть может, к ужину.

После – вышел в коридор, застегнул рюкзак, зашнуровал свои грязные башмаки, обнял Атли (удачи тебе, будь счастлив), попросил его передать привет Адриане и вышел на улицу, чтобы уже никогда больше с ними не встретиться.


Память… сон… память…


Если следовать медицинской терминологии – это называется ремиссия.


Если технической – турбулентность…


…и на подлете к Кефлавику они, по своему обыкновению, совпадают, аккурат в месте среза, золотого сечения толщи океана вулканическим зубчатым лезвием, густым и черным, но крошащимся точечно островками и камушками, сплавленными в чертовы курганы, возвышающиеся над бурными пиками шторма: – Ом, твоя медитация на американских горках, когда последние капли алкогольной интоксикации впрыснуты в туловко местечковой непогоды, а пухленькие американские голубки истово и громогласно призывают Иисуса откуда-то из хвостовой части салона. Потешное мракобесие и предельная готовность к крохотной сделке, долгосрочной аренде души в обмен на гипотетическую возможность благоприятного исхода. Сверхъестественный аукцион на высоте в 11 км над вмороженным в полюса идеалом, кто больше, господа?!

В горле першит, но из всей влаги мира сейчас мне доступны разве что только кроткие ручейки на жидкокристаллическом дисплее. Этот славный привкус технической революции, созидающий новую иллюзорность утопии, недостижимой и глянцевой даже в самом своем революционно-левацком виде. А все потому, что поглощение реальности началось не вчера и не десяток лет тому назад: сладостная эмпатия и подмена понятий. Я наблюдал все эти выверты и склонности к свободному падению со школьной скамьи. И только собственная наивистская дурость не давала мне возможности скатиться в оголтелую мизантропию… о, разряженный воздух облачных ландшафтов, да я же тот еще чертов романтик, испытывающий перегрузки и гравитации в серебристой умилительности воздушных знаков, оставленных в конце абзаца тем, кто будет способен вычесть из них формулу окончательного освобождения. Как Будда, помысливший недеяние и нежность, заключенные в судорожном сокращении паучьей лапки.


На детской площадке в тупичке между школой и автобусной остановкой, не успевшей пока еще стать местом боевых действий между блуждающими бандочками озабоченных подростков маленький мальчик сидит в песочнице и разглядывает перепачканную песком ладошку.

Он похож на взъерошенную птицу, шесть лет назад спросонья выпавшую из гнезда, да так и не сподобившуюся вернуться.

Когда я спрыгиваю с качелей, потянувшись крылатой своей тенью, маленький мальчик смотрит на меня.

Он говорит мне, это случилось много лет тому назад.

Или – вперед, тут ведь все дело в точке зрения, не более.

Просто время замерло и побежало в другую сторону.

Оно пожирало день за днем, год за годом: влюбленности, заблуждения, слова и мысли.

Шаги, прикосновения, пробуждения – вместе и порознь.

Каждая частичка оставалась «Вне».

А время просто бежало в обратную сторону.

Маленький мальчик потянулся к моей тени.

Все, что осталось сейчас – детская площадка с качелями.

И каждое новое вчера, которое с тобой еще не случилось.

Он выбрался из песочницы, закутался в мою тень и уснул на траве, свернувшись калачиком.

Даже если все это ложь —

кому какое до нее дело?


Кефлавик.


Кто-то спиздил мой багаж.


В Лондоне.


С не меньшей вероятностью я мог его забыть. Такое случалось дважды, и каждый раз оборачивался познавательной одиссеей – контрапунктом… но если ты уже начал диктовать реальность собственной истории, выученной с чужих слов, но все так же остающейся твоей до последнего рефлекса, и движение / бегство запустилось восвояси нерва, не стоит упускать момента освобождения, не правда ли, деточки?

И все эти условные спальные принадлежности, необходимые только постольку, поскольку ты признаешь цикличность: бодрствование/сон, сонь, опадающая в синий в перепадах… но я никогда не жаждал статики и покоя. И не был в состоянии выменять их у большой жизни на обрядную повторяемость перерождений. Славная столичная непрактичность, развивающаяся через поколение оседлости.

Оставались документы и деньги, оставалась одежда… путешествие в сторону севера требует много меньше шмоток, чем могло бы показаться. Тут вопрос в условностях – собираешься ли ты обратно, дружок, если все твои перемещения (если каждая твоя география) нанесены на кредитные карты и дорожные чеки – вольная иллюзорность в чужом аквариуме.

Точка абсолютного равновесия предполагает снег и воду. И в минуту своего нечаянного помешательства я более чем готов закрыть глаза – буквально – на сформировавшиеся фобии. И выбираться из путаницы пещер на ощупь, но лишь при условии неминуемости выпадения по ту сторону, когда притяжение оказывается тем самым импульсом, который выводит за орбиту, еще дальше, тем более что божественное дитя так и не было зачато…

На страницу:
3 из 4