
Полная версия
Час исповеди. Почти документальные истории
Еще один повод побороться – курение на ходу и держание рук в карманах. По правде, в куртке и ходить-то иначе неудобно, а в шинели руки в карманы и захочешь – не засунешь: некуда.
А неуставные взаимоотношения между военнослужащими? Это вечный объект борьбы. Никакого панибратства! Только на «вы», только по званию! Например, к Осинину нельзя обратиться «Виктор Федорыч», можно лишь «товарищ капитан». Или, меняем мы с Градовым на вертолете прибор, и я ему «товарищ прапорщик» либо «прапорщик Градов» говорю, а он ко мне адресуется не иначе, как «товарищ лейтенант».
Но сколько ни слышал я, правда, о том, чтобы «никакого панибратства», никогда это не выполнялось. Даже попытки никто никогда не делал, и борьба за уставные взаимоотношения ни разу не вышла за пределы пустой говорильни.
Но любят, очень любят в армии время от времени побороться за что-нибудь такое, казенное, уставное! А тут, в конце учебного года, времени для этого сколько угодно – целых полтора месяца!
И вот вам еще одна, тотальная, разновидность борьбы – строевой смотр!
Итак, куря на ходу, я шел от столовой на плац. Шел на строевой смотр. О нем сообщили неделю назад, а вчера вечером я гладил брюки, особенно тщательно чистил ботинки, собирал в бумажник требуемые документы: удостоверение личности, расчетную книжку, комсомольский билет, талон-заменитель на пистолет и 20 рублей денег. Утром в спешке я все-таки ухитрился надеть подходящие носки. Они не очень, чтобы уставные, неопределенного, бежево-зеленоватого цвета, но ни разу не подвели, никто к ним не придрался.
Несоответствующие носки – источник неприятностей. Проверяющий отойдет на несколько шагов от шеренги и скомандует:
– Первая шеренга, поднять брюки!
Все задирают штаны и смотрят на свои носки и на носки соседей. Если наблюдается оживление, значит, у кого-то носки «с петухами» – не того цвета или, о, ужас, с каким-нибудь рисунком. На карандаш его, ату, ату!
Мы построились, мы начищены, надраены, аккуратны. В карманах свеженькие носовые платки… нет, уже не свеженькие, уже впитавшие пыль и вобравшие табачную труху.
– Как, запаслись платками? – прохаживается перед строем начальник штаба нашей эскадрильи майор Ковалев. – Будем проверять наличие платка у молодого человека, у офицера, так сказать!
Начало праздника, впрочем, проходит обычно, буднично. Равнение, приветствия, доклады, появление командира…
Но вот… вот от управления отделяется какой-либо чин и направляется в нашу сторону. Рангом чин не ниже майора-инженера. Не дай Бог, если это инженер полка. Шелест, даже сам Шумов, не так страшны, как он.
Ответственный момент:
– Эскадрилья, равняйсь! Смирна!! Равнение-на-право! Товарищ…,, третья вертолетная эскадрилья представляется по случаю строевого смотра! Командир эскадрильи майор Барабаш.
И начинается священнодействие.
– Срочная служба, кр-р – ругом! Капитан Осинин, проверить солдат!
Инженер уводит блестящих сапогами солдат.
– Капитан Кривонос, проверить прапорщиков. Прапорщики, кр-р-ругом!
Кривонос отводит прапорщиков далеко на правый фланг.
Остаются офицеры. Дается команда шеренгам разойтись на три-четыре шага, и товарищ из управления, сопровождаемый Барабашем и Ковалевым, раскрывшими каждый по толстой общей тетради, начинает осмотр с первой шеренги.
Доходят, в конце концов, и до меня. Представляюсь:
– Лейтенант Петров.
Вынимаю бумажник, предъявляю документы. Проверяющий листает удостоверение. Цель проверки: правильно ли записаны звание и должность. (Часто, например, бывает, что лейтенант, получивший старшего, все еще ходит с лейтенантским удостоверением). Но у меня документы в порядке, они просто не могут не быть не в порядке, я кем пришел на службу, тем и уйду. И все же:
– Где ваш личный знак?
Личный знак – это жетончик из тугоплавкого полиметалла, на котором выбит номер, под которым ты числишься и на действительной службе, и в запасе. У двухгодичников всегда возникают осложнения с личными знаками. Нам их почему-то не дают, они лежат в сейфе у начальника строевого отдела, прикрепленные к личному делу шпагатом. Объясняю. Сколько раз я это объяснял!
Я стою, а глаза начальника ощупывают мое лицо, прическу, одежду. На лице начальника написано напряжение, в его глазах – свет поиска. Не хочу сказать, что он ищет, к чему бы, так сказать, придраться. Но – могу утверждать! – он считает себя обязанным найти недостаток. Иначе, где же требовательность? Непримиримость к нарушениям? Где, наконец, опыт, наметанный взгляд старшего? Ну, что бы сказать? И вот рождается замечание такого, допустим, характера:
– У вас криво сидят птички на петлицах. Одна петлица пришита чуть-чуть выше… Видны нитки, которыми пришиты погоны…
Ковалев и Барабаш стоят рядом, пишут в свои черные книги. Фиксируют недостатки. Но это, конечно, ерунда, а не недостатки.
Обойдя шеренгу спереди, проверяющий делает общий проход сзади. На предмет причесок. Тут уж придирок хватает, потому что многое зависит от субъективных понятий проверяющего о допустимой длине и форме причесок, И тут уж я непременно попадаю в список нестриженных, потому что с моими волосами следовать армейской моде трудно. Напрасно объяснять, что позавчера стригся (хотя это чистая правда!), напрасно ссылаться на природу… В тетрадь, в тетрадь, сразу в две тетради!
Но вот проверка закончена, подводят солдат и прапорщиков, чин удаляется к управлению. Комэск ходит перед строем со своим раскрытым талмудом:
– Учтите… все, которые тут записаны… Мы от с майором Ковалевым посмотрим, что было записано в прошлый раз, и кто систематически нарушает, предупреждаю, будем наказывать! Чтоб это было в последний раз. Хватит разговоров, от. Наказывать будем, от.
Мы внимаем. Могу поспорить, что после следующего смотра Барабаш так же будет расхаживать перед строем, смотреть в раскрытую тетрадь и говорить те же слова…
(Только один раз на моей памяти меры были приняты незамедлительно. Когда шла борьба против черных ботинок, нарушителей прямо из строя прогоняли в магазин, несмотря на то, что не все получили к тому времени уставную обувь.)
Строевой смотр, как всегда, венчается прохождением. Под душераздирающие звуки нашего самодеятельного оркестра мы делаем небольшой круг по плацу.
Десять минут перекура – и в класс. Сдача уставов Советской Армии. Ковалев втиснул свое пузо за стол и достал две бумажки. Писарь прошел по рядам и раздал каждому по бумажке. По чистому стандартному листу. Ковалев посмотрел на первого, за первым столом левого ряда сидящего, и продиктовал два вопроса с двух своих бумажек. Один – из Устава Внутренней службы, другой – из Устава Гарнизонной и Караульной службы. И пошел, и пошел – каждому по два вопроса.
Дошла очередь и до меня, Ковалев запнулся, вздохнул и продиктовал не из листков, а из головы:
– Вопрос первый: общие обязанности военнослужащих. Вопрос второй: понятие гарнизона. Что составляет гарнизон, что называется гарнизоном…
«Овопросив» всех, Ковалев посидел грозно за столом минут пять и вышел.
Что тут началось! Я вытаращил глаза. Обстановка в точности напоминала обстановку в нашей институтской группе при сдаче зачета по какому-нибудь сварочному делу. Господа офицеры, вплоть до капитанов и даже одного майора, сдирали и подсказывали, как зеленые студенты. Те, кто догадался захватить с собой уставы, трудились в поте лица. Те, кто пришел с пустыми руками, приставали к догадливым. Их беспрестанно дергали: много ли осталось? Образовались очереди. Они быстро увеличивались. Старшие лейтенанты Толстанов и Горожанин не поделили место в очереди за уставом Полубоярова и принципиально сцепились. Сначала они выясняли, кто за кем, потом вспомнили взаимные обиды, дошли до оскорблений, чуть не до драки. На них заорали, и они разошлись – побагровевшие, непримиримые… Те кто опоздал вовремя сунуться в очередь, бегали со своими вопросами по всему классу и приставали к списывающим. От них отмахивались…
Со мной рядом сидел старший лейтенант Ячменев, прибывший из Польши на замену уехавшему туда старлею-радисту. Вернее, не сидел, а ерзал. Человек новый, он чувствовал себя отчужденно: не полез в очередь за уставом и спросить никого не решался… Попыхтев минут десять, он, наконец, с отчаянием повернулся ко мне. Двадцать лет отслуживший, поседевший и обрюзгший, состарившийся на исполнении этих самых уставов, он обращался за помощью ко мне, двухгодичнику, «проходившему» уставы двадцать часов, предусмотренных институтской программой! Я сочувствовал ему, я понимал его страх, его опасение па первых же шагах в новом полку сесть в калошу, но я чуть не рассмеялся ему в лицо…
Однако пора было отвечать на вопросы. Я отвернулся от этого позорища и стал писать ответы. Точных формулировок я, конечно, не помнил, но вопросы давали возможность логически связать очевидные вещи и обрывки уставных положений, застрявших где-то на задворках мозга. Так я и сделал, и через двадцать минут положил листок на стол, в оставленную Ковалевым папку, и пошел курить.
Постепенно, справившись с экзаменом, выходили соратники.
На мероприятие было отпущено два часа, но все уложились в час. Пришел писарь, взял папку и понес в штаб Ковалеву. Папку забрал, а распорядок остался. Положено, отведено на зачет два часа – сиди два часа. Вот когда пригодилась захваченная из дома книжка!
Я стал читать Бунина, но читать было трудно, потому что другие убивали время иначе: слонялись, громко обсуждали вчерашний полупорнографический финский кинофильм, ржали…
Вот тут-то и возникла подробность. Деталь. Факт. Может быть, день 19 октября 1972 года и запомнился мне благодаря этому факту. Хотя ничего «такого» в факте не было.
Майор Полубояров, 47 лет, отслуживший тридцать лет «календаря», участник Великой Отечественной войны, техник отряда, получающий в месяц 340 рублей чистыми деньгами, мужик еще крепкий во всех смыслах, имеющий две лодки, два мотора, два мотоцикла, два велосипеда, полный дом барахла, маленькую семью из дочери и жены, скупающих в дни завоза в военторге все дорогие вещи, майор Полубояров,..
Стоп. Сначала немного о классе, в котором мы сидели. Это длинная комната. Стены увешаны схемами и плакатами, по углам – макеты. Доска, мел. Два ряда белых канцелярских столов. Для удобства под столешницами приделаны решетчатые полочки настилов из ровненьких, окрашенных в зеленый цвет реечек. Сделали их, видно, давно, и теперь кое-где реечки оторвались, выпали или держались на двух боковых планках.
…Оторвавшись от книги, я попал глазами в Полубоярова. Он ходил но классу от стола к столу, опускался возле каждого на корточки и ощупывал реечки. Оторвавшиеся просто вынимал, едва державшиеся отрывал без усилий. Обследовав все столы, он набрал шесть гладких, сухих, покрашенных реек, отнес их на свое место, осмотрел и спрятал.
– Надо дома к цветам приспособить, – сосредоточенно бормотал Полубояров.
Он вел себя так, будто был один. Но на него и в самом деле никто не обратил внимания.
…Такой вот факт. Случай. Эпизод. Ничем не выдающийся. Для армии – совершенно рядовой. Но он запал в память, он потянул за собой цепь других фактов и эпизодов, и ожило минувшее, и выстроился день – «Лицейский день 19 октября 1972 года»…
Меж тем, в класс возвращался накурившийся зеленый народ: идет Ковалев. Начштаба ни слова не говорит о результатах зачета. Все, значит, сдали. Объявляет: обед переносится на час, в два сидеть в клубе. Очередное мероприятие: приезжает некто генерал Живолуп, участник всех войн.
В два – в клубе. Старый генерал держится прямо и вообще воин бравый. Он что-то длинно, скучно и косноязычно рассказывает о боях, о походах… Мы со Спиридоновым читаем «Литературку». Проговорив минут сорок, генерал меняет тему: обращается к молодому поколению, к сидящим в зале. Он говорит о памяти, о преклонении… Я снова углубляюсь в газету, успев подумать: «3ачем? О войне, о войне – бесконечно… Зачем призывать с трибун смотреть в ржавую воду на дне старых окопов? Пусть каждый определит в душе свое отношение к этому, переживет, встанет в душе своей на колени… Но зачем так – бесконечно, официально, казенно?»
Генерал Живолуп все еще на трибуне, все еще бубнит свое. Потом выступают наши: солдаты, офицеры, молодежь, старшее поколение, комсомольцы, коммунисты… До пяти часов вечера.
Что было после митинга – не помню. Зато помню, что в 20.00 – репетиция. В том же самом классе. Сидим со Спиридоновым за столом, там же, где и днем. Читаю в «Литературке» подборку новых стихов Вознесенского.
Витьке скучно, он заглядывает в газету и читает начало стихотворения «Петрарка»:
Не придумано истинней мига,чем раскрытые наугад —недочитанные, как книга,разметавшись любовники спят.– Что такое «петрарка»? – спрашивает.
– Во-первых, не что, а кто. Во-вторых, это итальянский поэт эпохи Возрождения. В-третьих, не зная, о чем он писал, не понять, а…
Около нас останавливается Гунченко, симпатичный двадцатишестилетний кобель, басовитый и самоуверенный.
– На, прочти! – перебивает меня Спиридонов. – Поймешь?
Гунченко читает вслух, а прочтя, басит:
– Все правильно! Петрарка, не петрарка, кончается постелью.
Витька давится смехом до красноты, до удушья.
Начало зимы
24 октября1972 года
23часа 59 минут. Через минуту пойдет 25 октября. Крупными спокойными хлопьями валит мокрый снег. Он не тает сразу и уже чуть-чуть припорошил землю. Первый снег был в пятницу, 20 октября, около полуночи. Он сыпал совсем бесформенный, мокрый, больше похожий на дождь, на крупный сгустившийся дождь. Лес почти облетел, и сквозь этот первый грустный снегопад идти было тоже грустно, грустно и светло.
На следующий день и следа от снега не осталось. Стоял ледяной туман.
16 ноября во время дневных полетов отказал один из двух двигателей на МИ-10. Чуть не погибли четыре человека экипажа.
Двигатель выключился на высоте двести метров. Командир растерялся. Несколько секунд, пока они быстро теряли высоту, он сидел в состоянии оцепенения. Рассказывал потом, что знал, как действовать, но не мог пошевельнуться, двинуть рукой и ногой. Выйдя из ступора, он стал делать, как объясняли летчики, не то: увеличил до предела шаг несущего винта, чтобы поднять вертикальную составляющую подъемной силы, но это привело к перегрузке оставшегося двигателя, обороты возросли почти до предельных.
Они потеряли сто пятьдесят метров, снизились за границу облачности, увидели под собой верхушки деревьев. Тут командиру все же удалось остановить падение, они связались е руководителем, и пошли на посадку напрямик, не делая коробочки.
Через пять минут отказал еще один двигатель, тоже правый, на МИ-6. Полеты тут же прекратили.
МИ-10 зарулил. Командир не мог сказать ни слова. Борттехник пошел красно-белыми пятнами. Бортмеханик сел на снег. Один только правый летчик не потерял способности говорить, но ничего толкового не сказал, сказал только, что все они до того растерялись, что начисто позабыли о возможности сброса платформы. Если бы они сбросили платформу, то облегчили бы вертолет на четверть!
В эту ночь они до четырех утра пили у командира. Через неделю пилотов отправили отдыхать в санаторий. В полку неделю не летали, вертолеты опечатали до прибытия комиссии. Комиссия пришла к выводу, что причина отказа в следующем. Во входном тоннеле правого двигателя установлен штырь датчика радиоактивного сигнализатора обледенения РИО-3. Полеты проходили в условиях сильнейшего снегопада – снег валил, что называется, стеной. На штыре образовался ком слипшегося и заледеневшего снега, так как обогрев не справлялся с такой массой осадков и ком не успевал растаять. Потом он сорвался со штыря и попал в турбину компрессора. Компрессор заклинило, двигатель остановился.
На МИ-6 отказ прошел легче благодаря счастливому стечению обстоятельств. Капитан из 4-й эскадрильи готовился выполнять упражнение как раз на выключение двигателя! Психологически и профессионально он был готов, и пережил, может быть, только недоумение, потому что выключение произошло раньше времени и как бы само собой.
Двигатели на вертолетах поменяли. При облете «Аполлона» – так, словно американский лунный корабль, в полку называли МИ-10 – параметры левого, спасшего вертолет двигателя, вышли за пределы нормальных. Двигатель не выдержал перегрузки, «запоролся», но все же в воздухе не подвел. Облет срочно прекратили. Пришлось менять и этот двигатель.
(Забегая вперед.
Командир экипажа больше никогда к МИ-10 не подошел. Потрясение оказалось слишком сильным. Он написал рапорт, и его сняли с должности. Второй пилот отнесся к происшествию спокойно и долгое время был правым летчиком «Аполлона». Борттехник изыскивал любую возможность, чтобы на нем не летать: придумывал неисправности, бегал в санчасть накануне полетов, если был запланирован и т. д. В конце концов он списался на землю, передав «Аполлон» борттехнику помоложе. Бортмеханик поступил честно: открыто заявил, что летать на этом вертолете он боится. Около года его мурыжили, а потом приказом перевели бортмехаником на МИ-6. На «Аполлон» загнали «помазка», попавшего к тому времени в немилость к инженеру.
Вообще, в полку к МИ-10 вложилось отношение опасливое и отчасти презрительное. Хлопот он доставлял много, летал редко, летчики его побаивались. Не зря же, а с явной насмешкой его окрестили «Аполлоном»! Новый борттехник, узнав, что его переводят на МИ-10, целый день ходил по стоянке, сообщал всем новость и смеялся при этом нехорошим смехом.
Печальна участь машины, которую не любят, которой опасаются, на которой боятся летать. В конце концов насчет «Аполлона» выработалось негласное решение: отогнать в 76-ом, когда по плану положено, его на рембазу в Конотоп, а оттуда не забирать, сославшись на то, что некому летать.)
Приказано ходить в шапках.
Вчера достал я из чемодана свою новенькую шапку, из кучи бижутерии, разных аксельбантов и побрякушек вытащил «краба», который показался мне именно тем, нужным, положенным к шапке, вымерил логарифмической линейкой расстояние, нашел середину, проделал ножницами дырку и водрузил «краба» на место.
Иду сегодня утром в столовую, сияю. Здороваюсь на крыльце столовой с сослуживцем. Он вдруг замолкает на полуслове и смотрит на мою шапку. Вид у него забавный: обескураженный и даже обиженный.
– Что это ты прицепил?
– Как что?
– Это же от парадной фуражки, «капуста»!
Я потрясен. Что же делать? Времени, чтобы сбегать домой и сменить железяку, нет. Может, не так и заметно? Нужно на построение, и я иду на плац, чувствуя себя так, будто бы иду без штанов. И все, черт возьми, замечают, смотрят на мою шапку… Или преувеличиваю?..
Подхожу к своим. Вернее сказать, опасливо приближаюсь. Стоят Спиридонов, Градов, Трошкин… Приближаюсь…
Меня замечает Спиридонов, открывает рот и почему-то начинает делать суетливые движения руками. Все оборачиваются и смотрят на меня. И я вдруг с изумлением понимаю, что они не удивлены, что им даже не смешно! Они шокированы. Я совершил святотатство.
– А что? – начинаю оправдываться помимо своей воли. – Видел, что какая-то железка на шапке, но не приглядывался. Взял похожую…
В мое положение все-таки входят. Собирается консилиум, словно у постели тяжелобольного. Решают: «капусту» снять и спрятать, сказать, что «краб» только что сломался, отвалился, потерялся. В строю прячусь, качаюсь, пригибаю голову. Пронесло. После построения несусь домой на велосипеде, меняю «капусту» на «краба».
«Инцидент исперчен». А ведь вышел не просто забавный эпизод. «Краб» на шапке – вещь серьезная. Очень серьезная.
Я случайно нарушил устав, и весь монастырь всколыхнулся, и послушники растоптали бы меня.
Двухгодичники – 4
Барабаш все подсмеивается над Потаповым:
– Ну и жучок, ну и жучок… Год отсутствовал и при этом руководил комсомольской организацией!
Перезвонов, штурман эскадрильи, секретарь парторганизации и – в отсутствии Кураева – замполит, политический босс, одним словом, сопит над шахматной доской, водит над ней похожими на сосиски пальцами правой руки, левой сильно трет лысину и бормочет:
– Да… жучок… тэк… я – всегда это говорил… тэк… я – сюда, тогда он – сюда, я – так, тогда он… ладно… нет, не пойдет… командир… он так… мы потом об этом поговорим. Так!
Перезвонов делает ход. В шахматы он играет отлично.
Юрка Потапов – штурман-трехгодичник. Выпускник Ленинградской лесотехнической академии. Все они, штурманцы, оттуда. Парень очень общительный и к общественной работе привычный, он на первом году службы с удовольствием согласился стать секретарем комсомольской организации эскадрильи, принялся ретиво за дело… и вскоре недоуменно притормозил. Он всегда вел общественную работу на гражданке. На гражданке, но не в армии! А в армии должность комсомольского секретаря проста. Он на побегушках у политотдела, у комэска, у секретаря парторганизации. В работу общественных организаций привносится железный армейский элемент. Юра Потапов просто исполнял то, что ему приказывали. До остальных комсомольцев приказы доводились под видом «комсомольской работы», хотя и невооруженному глазу видно, что эта работа – точная копия другой работы, которая проводится в Вооруженных Силах, в ВВС, в армии, в полку в рамках очередной компании.
– Зачем ты в это полез? – спросил я как-то Потапова.
– Понимаешь… хотел сделать полезное. Приехал сюда, посмотрел, понимаешь, живут ребята не как люди. Ничем не интересуются. Не хотят ничего. Могут сесть на целый вечер в кресло, понимаешь, и просидеть, прождать, что им кто-то что-то предложит. Думал, понимаешь, культработу наладим, лекции, поездки, солдат в Ленинград вытащим, да и офицеров, этих крестьян, тоже… А получилось… Эта сволочь Перезвонов сел и поехал, давай-давай, а когда говорю – не нужно это делать, неинтересно, грозит: в армии каждый пишет себе характеристику сам, и ты, говорит, такую напишешь – с дерьмом смешаем, уж это я, говорит, постараюсь. А бюро… я один рвусь, бумажки пишу, а им все до лампочки. Защитники родины! По мне лучше никаких не надо, чем такие! Радоваться, когда своему же парню дыню вставляют, своих же ребят подсиживать… Дурак я был, вот и полез…
Может быть, Потапов и сделал бы хоть что-нибудь полезное, что-то из того, что наметил, но стал систематически болеть. Ни свежий воздух, ни обильный харч не пошли ему впрок. То щитовидка, то простуды, то фурункулез… Из первого года месяцев семь провел Потапов в разных медицинских учреждениях, вплоть до главного госпиталя ВВС в Москве. Налетал очень мало, в строй, по сути, так и не вошел. Какая уж тут комсомольская работа!
Вот и подсмеивается Барабаш, пристает к Перезвонову:
– Сперва, вроде, ничего показался. Ну жучок, ну жучок! Так, Сергей Палыч, когда проведем комсомольское собрание и кого выдвинем?
Партайгеноссе бросает на меня быстрый взгляд. Я как смотрел внимательно на доску, так и смотрю, меня интересует только партия.
– Ладно, командир, мы завтра об этом поговорим.
За «развал комсомольской работы» Потапову отомстили. Он постоянно ходил в «плохих», в «нарушителях». Один раз он попался на самовольной отлучке, и с тех пор не было подведения итогов, на котором бы не склонялась его фамилия. Несколько раз его наказали просто в назидание другим, одного из нескольких штурманов, виновных в неуставном хранении карт. Никого не наказали, одного Потапова. Не было также ни одного праздника, чтобы Юрка не попал в наряд, причем в наряд самый обидный, тягостный: с 31 декабря на 1 января, с 30 апреля на 1 мая… В ноябре, во время истории с картами, во время отчетно-перевыборного комсомольского собрания, Юрка ходил в наряд пять раз.
Отойдя от комсомольских дел, он ожил, и несмотря на гонения, развил кипучую деятельность. Купил и освоил мотоцикл. Построил за зиму катер. Женился…
…Какой-то полковник из политуправления армии, обходя по-инспекторски общежитие, похвалил репродукцию с картины Врубеля «Царевна Лебедь».
– Умельцы! Кто же это у вас так?
– Великий русский художник Врубель! – по-уставному, пожирая начальство глазами, отчеканил Потапов.
У полковника хватило ума быстренько уйти.
Декабрь 1972 года
Снег, выпавший в ноябре, давно растаял. Плюс пять, дикие штормовые ветра, частые дожди. По данным метеослужбы влажность 99 процентов. На аэродроме – лужи и смерчи; кажется, вертолеты не просто отсырели, они буквально пропитались ледяными декабрьскими дождями. Для летчиков все это значит «установленный минимум погоды», практически экстремальные условия полетов, для нас, техников – отказы, отказы, отказы…
Ночью долго не могу заснуть, лежу в темноте, слушаю, как гремит что-то на крышах домов, как шумят сосны, как воют собаки, как бегают по потолку крысы и кошки. Сквозь плотно сдвинутые шторы пробивается полоска света от далекого фонаря. За полкилометра от дома беснуется море.