
Полная версия
Колизей

Колизей
Елена Крюкова
© Елена Крюкова, 2017
© Владимир Фуфачев, дизайн обложки, 2017
ISBN 978-5-4483-6811-0
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Колизей
Новая книга стихотворений Елены Крюковой «Колизей» – парадоксальная попытка соединить несоединимое. Так же, как музыка изобилует контрастами, поэзия Крюковой выстроена на невероятных сопоставлениях и смелых образных столкновениях.
В книге три крупных поэтических цикла.
«Москва Кабацкая» – многонаселенное стиховое пространство. Его лейтмотив – дерзко обозначенный в парафразном названии столичный кабак, то роскошный, то бедняцкий, со всеми трагедиями и радостями, которыми он полнится во всей русской истории. Архетипы пьянки как священного безумия, водки как зелья, без которого невозможны пророчество и прощение, – основная нота композиции. Песенное и монументальное начала здесь сплетены, на выходе рождая новаторские масштабы и интонации.
В «Ночном карнавале» слышна иная музыка, красной нитью прошивающая всю ткань книги – ритмика всеобъемлющего, вселенского танца. Станцевать жизнь, станцевать судьбу и любовь не всякому по силам… Танец как мегаобраз современности – вот апология «Ночного карнавала», посвященного судьбам русских эмигрантов в Париже.
Эти мелодии плавно переходят в песни и монологи «Страстей по Магдалине» – из эмигрантского Парижа мы вновь попадаем в темные трущобы громадной нынешней Столицы, на дне которой – ясные глаза и морщинистый лик старой женщины Марии, знающей цену жизни и раскинутым над каждым крыльям смерти.
Так архетипом Колизея объединено мировое ристалище: Колизей – стены столицы, где люди бьются друг с другом за кусок хлеба; Колизей – Париж, где ты ежедневно пляшешь перед жаждущей зрелищ толпой; Колизей – снова ночная Москва, в которой вечной Магдалине важно перевязать раненого, обогреть замерзшего, накормить голодного.
Спите, герои
Колизей – метафора многозначная.
Арена для борьбы, где воины не хотят умирать – и все-таки идут на смерть: туда их гонят.
Ристалище, где состязаются храбрец и хищник.
Открытое пространство, где гуляют ветра, свободно льется кровь и вольно, освобожденно орет толпа: «Умертви!» – или: «Пощади!» – в зависимости от своего настроения. И, конечно же, от настроения и каприза императора.
Жизнь и смерть, выдвинутые на всеобщее обозрение – что было интимным и тайным, внезапно и страшно обнажается, и люди получают возможность понять, за что они отдают жизнь и какие уродливые формы может принять гибель.
В Колизее принимали смерть не только бойцы-гладиаторы, но и простые люди, после мученической кончины ставшие навек – в истории религии и культуры – святыми.
Что же такое «Колизей» Елены Крюковой, книга из трех книг, где на наше обозрение выставлены начала бытия – с их традициями и ломкой этих традиций, с их онтологичностью и первозданностью, с их апологией повседневного мученичества, внезапно превращенного в вечную святость?
Настораживает название первого цикла: «Москва Кабацкая». И дело даже не в том, что тут же на ум приходит Сергей Есенин. При беглом взгляде на стихи сразу становится ясно – есенинских мотивов тут и в помине нет, а если они есть, это отнюдь не кабацкие драки и разудалые дебоши. «Москва Кабацкая» – книга, воспевающая низы общества: как сказано в кратенькой прозаической прелюдии, «Столичную Бедноту».
Оратория, кантата, опера нищих – вот как можно обозначить образность этой вещи; здесь все звучит и поет, плывет и плачет, орет и безумствует, пьяно шепчет и любовно молится – на фоне единственного мегаобраза – кабацкого зала с бутылками на столах. Это не воспевание и не оправдание пьянства, как может показаться. Здесь дело совсем в другом, и смыслы тут лежат гораздо глубже, чем кажется.
Один из излюбленных путей Крюковой как художника – путь вниз, к «малым сим», к нищим мира сего, к покинутым, к отверженным. К одному из своих романов, «Ярмарка», она прямо ставит посвящение: «Отверженным моей Родины». Вот «Москва Кабацкая» – это опера в стихах как раз об отверженных, о тех «маленьких людях», что рассеяны по страницам русской литературы и хорошо знакомы нам, и обращение к их жизням идет, конечно же, от времен Гоголя, Достоевского, Чехова, Горького.
Есенинский тут, пожалуй, только высокий, теноровой ноты, трагизм, и то, конечно же, он не калька с трагедии поэта двадцатых годов прошлого столетия – он вполне нынешний, и особенно явно просматривается в «Восьми ариях Марфы Посадницы»: здесь ассоциации с Чечней, Бесланом, Афганистаном, Украиной, здесь изначальная, врожденная каждому любовь к родине перебивается болью за нее и презрением к ней, убивающей и предающей своих детей:
Ну, глядите, несчастные люди,Эта баба пьяна без винаЯ гадаю, что с Родиной будет.Моя жизнь мне уже не нужна.Оборот. Заскрипела планета.Собутыльник, расстрига-монах,Знаешь лучше меня: Бога нету.Да молитва Его – на губах.Как земля наша плакала, пела.Как расстреляна – молча – была.Как ее необмытое телоРазрезали на плахе стола.Лжепророки в блистающем залеОтрубали за кусом кусокИ багровые зубы казали,И ко ртам прижимали платок…Вот острый глаз художника видит малорослую старуху-нищенку, что скитается по городу с сумой и собирает в нее огрызки и корки – и себе, и птицам на прокорм, – и внезапно эта маленькая старушечья фигурка вырастает в воображении автора до святой фигуры на стене храма – той святой, что одна на свете и любит ее, и прощает:
Ты, нищенка, ты, знаменитая, – не лик, а сморщь засохшей вишни, —Одни глаза, как пули, вбитые небесным выстрелом Всевышним:Пронзительные, густо-синие, то бирюза, то ледоходы, —Старуха, царственно красивая последней, бедною свободой, —Учи, учи меня бесстрашию протягивать за хлебом руку;Учи беспечью и безбрачию, – как вечную любить разлукуС широким миром, полным ярости, алмазов льда, еды на рынке,Когда тебе, беднячке, ягоды кидала тетка из корзинки…Кабак постепенно становится некой Вселенной, в которой происходят все важнейшие для человека моменты жизни: роды и свадьбы, похороны и отпевания, любовные свидания и драматические разлуки. Здесь убивают из ревности, здесь любят – на разрыв аорты. Здесь пируют нищие, и вдруг стол в заштатной пельменной, за который бедняки уселись, становится пиршеством богов, и над головами нищих летят ангелы: так сопрягается мир дольный и мир горний.
И эта кабацкая Вселенная живет по своим законам: тут бывший царь сидит у кабацкого крыльца и тянет за милостыней руку вместе с нищим, тут красавица-девочка, которую затащили в кабак – напоить ее и потешиться ею, – превращается в символ самой жизни, поруганной и бесконечно любимой:
…В узорах пламенных – войной горит, дитя, твой тронА после – в яме выгребной усмешкой рот сожжен.Ухмылкой старой и чужой, – о, нищею!.. – моей:Кривою, бедною душой последней из людей.Ковер мерцает и горит, цветная пляшет шерсть.Я плачу пред тобой навзрыд, затем, что есть ты, есть —Красивая девчонка, жизнь! Вся в перстнях пальцев дрожь!…ну поклянись. Ну побожись, что ты со мной уйдешь.Одно из самых сильных стихотворений этой книги – «Мать». Здесь Крюкова поднялась до высот, до которых, думаю, редко кто поднимался из современных, да и из прежних поэтов. В «Матери» звучат бетховенские ноты и видна пластика Микеланджело. Это неудивительно – Крюкова свободно пользуется в литературе приемами других искусств, и это только обогащает образную палитру.
…И вот я, патлата, с дитем, опьяненным столицей,В кабак, буерак, меж дворцов прибегаю – напиться.Залить пустоту, что пылает, черна и горюча.В широкие двери вплываю угрюмою тучей.На стол, весь заплеванный, мощный кулак водружаю.Седая, живот мой огрузлый, – я Время рожаю.Дитя грудь пустую сосет. Пяткой бьет меня в ребра.На рюмки, как будто на звезды, я щурюсь недобро.За кучу бумажных ошметок мне горе приносят.Огромная лампа горит, как на пытке, допросе.О век мой, кровав. Воблой сгрызла тебя. Весь ты кончен.Всю высосу кость и соленый хребет, ураганом источен.И пью я и пью, пьет меня мой младенец покуда.Я старая мать,я в щеку себя бью, я не верую в чудо…Крюкова свободно пользуется избранной ею крупной формой, и, на мой взгляд, в «Москве Кабацкой» не одна кульминация, а две – два фрагмента книги можно считать центральными: это «Видение Исайи о разрушении Вавилона» (как обозначено самим автором, это «симфония в четырех частях») и большая фреска «Нищие». Здесь перед нами – образная система отнюдь не церковных росписей. Исайя и лирическая героиня, сидящие в кабаке за столом, – это всего лишь лысый старик и молодая девушка, что жадно слушает его пьяное бормотание. Водочная словесная вязь постепенно становится пророчеством – и здесь Крюкова пользуется забытой, архаической лексикой, заставляющей вспомнить не только Державина, но и поэтов додержавинской поры:
И, будь ты царь или кавсяк, зола иль маргарит —
Ты грабил?!.. – грабили тебя?!.. – пусть все в дыму сгорит.
Кабаньи хари богачей. Опорки бедняка.
И будешь ты обарку жрать заместо каймака.
И будет из воды горох, дрожа, ловить черпак. —
А Вавилон трещит по швам!.. Так радуйся, бедняк!..
Ты в нем по свалкам век шнырял. В авоськах – кости нес.
Под землю ты его нырял, слеп от огней и слез.
Платил ты судоргой телес за ржавой пищи шмат.
Язык молитвою небес пек Вавилонский мат.
Билет на зрелища – в зубах тащил и целовал.
На рынках Вавилонских ты соль, мыло продавал.
Наг золота не копит, так!.. Над бедностью твоей
Глумился подпитой дурак, в шелку, в венце, халдей.
Так радуйся! Ты гибнешь с ним. Жжет поросячий визг.
Упал он головою в кадь – видать, напился вдрызг.
А крюковские нищие – это и подлинные нищие «чадной столицы», и нищие ангелы с призрачными крыльями, и сама нищая героиня, которая если и может раздать милостыню, так только разломив себя самое на куски:
Мир плевал в нас, блажных! Голодом морил!Вот размах нам – ночных, беспобедных крыл.Вот последнее нам счастье – пустой, грозный зал,Где, прижавшись к голяку, все ему сказал;Где, обнявши голытьбу, соль с-под век лия,Ты благословишь судьбу, где твоя семья —Эта девка с медным тазом, ряжена в мешок,Этот старик с кривым глазом, с башкою как стог,Эта страшная старуха, что сушеный гриб,Этот голый пацаненок, чей – тюремный всхлип;Этот, весь в веригах накрест, от мороза синь,То ли вор в законе, выкрест, то ль – у церкви стынь,Эта мать – в тряпье завернут неисходный крик! —Ее руки – птичьи лапки, ее волчий лик;Эта нищая на рынке, коей я даюВ ту, с ошурками, корзинку, деньгу – жизнь мою;И рубаки, и гуляки, трутни всех трущоб,Чьи тела положат в раки, чей святится лоб, —Вся отреплая армада, весь голодный мир,Что из горла выпил яду, что прожжен до дыр, —И любить с великой силой будешь, сор и жмых,Только нищих – до могилы, ибо Царство – их.Вот оно! Слово сказано. «Царство – их»: это же прямой парафраз евангельского «…ибо их есть Царствие Небесное». Все оправдано и освящено – значит, и нечего уже бояться. Все на свете повторяется, повторится и эта ночь, и этот кабак, и эти бедняки, что едят дешевые пельмени и пьют дешевую дармовую (кто-то их угощает…) водку, и эти внимательные женские глаза, то полные слез, то сияющие чистой радостью, наблюдающие нищую жизнь – самую богатую, самую священную на земле, как выясняется из контекста стиха.
Апология всеобщего оправдания, щедрого прощения напрямую звучит в одном из финальных стихов – «Всепрощении». Здесь душа, уже вышедшая из тела (смерть уже произошла…), вольно летает над кабацкими гуляками, над злыми людьми, кто при жизни терзал и обижал героиню, и над людьми добрыми, – и тех и других эта исшедшая из тела душа любит одинаково:
Сыплюсь черным снегом вниз! Языком горячимВсю лижу живую жизнь в конуре собачьей!Всех целую с вышины! Ветром обнимаю!Всех – от мира до войны – кровью укрываю…Прибивали ко Кресту?!.. Снег кропили алым?!..Всех до горла замету смертным одеялом. <…>И, кругом покуда смех, чад и грех вонючий, —Плача, я прощаю всех, кто меня замучил.Так исполняется христианский завет, и потому «Москва Кабацкая» – гораздо более христианская книга, чем кажется на первый взгляд. Этот текст – не о попойках, а о понимании и прощении; не о пьяной ненависти, а о великой любви. Героиня, пляшущая вместе с цыганами на Арбате и гуляющая вместе с ними, под рокоты их гитар, опять в кабаке (здесь вспоминаются дореволюционные «Яръ» и «Стрельна», а впрочем, узнаваемо изображен любой современный кабак «московского разлива»…), сама выкрикивает это признание – в пылу пляски, под цыганскую рвущую сердце песню:
Нет креста ветровНет вериг дорог.Только эта пляска есть – во хмелю!Только с плеч сугробных – весь в розанах – платок:Больше смерти я жизнь люблю.Ты разбей бокал на счастье – да об лед!Об холодный мрамор – бей!Все равно никто на свете не умретРаспоследний из людей.А куда все уйдут?!.. – в нашей пляски хлест!В нашей битой гитары дрызнь!Умирать буду – юбка – смерчем – до звезд. Больше жизнилюблю яжизнь.И эта кабацкая пляска служит естественной лигой, связкой для перехода к другому, но тоже открытому «колизейному» пространству – атмосфере «Ночного карнавала», где властвует стихия танца, и он тоже, как и Вселенский Кабак в «Москве Кабацкой», всесилен и тотален. Этот тотальный танец – мегаметафора первой русской эмиграции в Париже.
Эмиграция – тема, давно волнующая Крюкову-автора. Из каких забытых мемуаров всплыли герои «Ночного карнавала» – красавица Мадлен, по происхождению русская, и великий князь Владимир? Мадлен – Магдалина, значит грешница, ставшая прославленной в Евангелиях святой: символика чересчур прозрачна, она как на ладони. Князь Владимир, «владеющий миром», носит имя одного из первых русских князей – и на том спасибо: цепь исторических ассоциаций благополучно собрана.
И начинается танец – он звучит почти в каждом стихотворении этой французской фантазии. Танец – сон о России, танец в кафе (Крюкова иной раз пишет по старинке – «кафэ»), танец в борделе, танец-отчаяние, танец – любовь… Как удалось автору выстроить все здание этой любовной, по сути, книги на танце – Бог весть; однако наиболее сильными «танцами» здесь я считаю «Бал в Царском дворце» (тут через танец невероятно, почти как в кино, с наслоением кадров, показана величайшая трагедия России ХХ века – революция, красный террор, гибель Царской Семьи) и «Последний танец над мертвым веком», где герои-возлюбленные, кружась в гигантской широты вальсе, танцуют, вихрем несутся над всем пережитым – не только ими, но и всеми русскими людьми:
Мы танцуем над веком,где было все —от Распятья и впрямь,и наоборот,где катилось железное колесопо костям – по грудям – по глазам – вперед.Где сердца лишь кричали:«Боже, храниТы Царя!..» – а глотки:«Да здравст-вуетКомиссар!..» – где жгли животы огни,где огни плевали смертям вослед.О, чудовищный танец!.. – вихрись, кружись.Унесемся далеко.В поля. В снега.Вот она какая жалкая, жизнь:малой птахой – в Твоем кулаке – рука —воробьенком, голубкой… —голубка, да.Пролетела над веком —в синь-небесах!.. —пока хрусь – под чугун-сапогом – слюданаста-грязи-льда —как стекло в часах…Мы танцуем, любовь!.. – а железный балсколько тел-литавр,сколько скрипок-дыб,сколько лбов, о землю, молясь, избивалбарабанами кож,ударял под дых!Нету времени гаже.Жесточе – нет.Так зачем ЭТА МУЗЫКА так хороша?!Я танцую с Тобой – на весь горький свет,и горит лицо, и поет душа!Иной раз танец тут становится инструментом провидения, предсказания, предчувствия: он перестает быть «танцевальной метафорой» и превращается в историческое пространство, которое бесконечно кружится, летит, колышется и движется, в сам земной воздух, окутывающий многострадальную, покинутую страну:
Везде!.. – в дыму, на поле бояВ изгнании, вопя и воя,На всей земле, по всей земле —Лишь вечный танец – топни пяткой —Коленцем, журавлем, вприсядку,Среди стаканов, под трехрядку,Под звон посуды на столе —Вскочи на стол!.. – и, среди кружекСреди фарфоровых подружекИ вилок с лезвием зубов —Танцуй, народ, каблук о скатертьСпаситель сам и Богоматерь,Сама себе – одна любовь.И рухнет стол под сапогами!Топчи и бей! Круши ногами!…Потом ты срубишь все сполна —Столешницу и клеть древняну,И ту часовню Иоанна,Что пляшет в небесах,одна.И, наконец, «Страсти по Магдалине». Евангельский колорит названия уже не способен обмануть читателя. Мы знаем, что встретимся здесь не со спокойной мудростью, а с напряженным действием, и внешним, и душевным, – и не ошибемся.
Крюкова здесь работает уже не как режиссер, не как музыкант, не как фресковик-монументалист – она пишет картины «Страстей по Магдалине» как простой художник. Эта станковая живопись, с виду непритязательная, все равно часто вырывается за камерные рамки и опять претендует на масштабность.
Но, конечно, эта вещь гораздо более лирическая, чем две предыдущие. На арене Колизея – Магдалина, только не первая христианка, а последняя: ее зовут Мария, она наша современница, живет в Столице (опять очень узнаваема Москва), занимается странными делами – что тебе блаженная: встречает незнакомцев, приводит к себе домой, кормит и поит, а то и укладывает с собой спать. Такая вот и страшная, и смешная идиллия.
Вроде бы смешная. И – по-настоящему страшная. А внутри этого реального страха кроется таинственный свет – он-то и спасает всю стихотворную ткань этой композиции, где отдельные стихи – и события (мизансцены), и песни (весь «звукоряд» идет от лица Марии-Магдалины), и чистая лирика, когда автор свободно превращается в свою натуру, меняется с ней местами.
Фабула тут тоже вроде бы несложная – вот портрет стареющей судомойки, вот она вспоминает свою жизнь и прежних любимых, вот она кипятит чайник для новых гостей, вот она идет по Москве и поет частушки – и вот он, наш родной русский Колизей, вот арена огромного города, и жестокого и праздничного, где отдельно взятая жизнь не стоит ничего, зато все жизни, что она притягивает к себе, как магнитом, стоят целого мира, и каждая есть Бог:
Голь ты перекатная, лебедь сизокрылая!Ты, Москва стовратная – мордами да рылами…Ты – мехами бурыми. Ты – шерстями вьючнымиТы – бровями хмурыми, скулами разлучными…Ох, толпа ненастная! Шапкины залысины…Где – лицо прекрасное: в мордах волчьих, лисьих ли?!Неостановимая кипень многоглазая…Где – лицо, любимое душнотой да связою?!Я к тебе приращена снежной пуповиною —Время наше страшное, неостановимое!Мария живет в Подвале; к ней заявляется подруга Марго и поет свою песню (и это откровенная песня «ночной бабочки», шалавы); наглая и веселая Марго не понимает Марию и ее умалишенного христианства – без церкви и молитвы, а только с ежедневной помощью несчастным ближним; и старая Мария, в одном из стихов, вдруг становится не морщинистой судомойкой («Руки в трещинах соды. / Шея – в бусах потерь…"), а торжествующей вечной женщиной, в славе и силе – почти царицей, почти Орантой:
Ну что ж! Я вся распахнута тебеСудьбина, где вокзальный запах чуден,Где синий лютый холод, а в тепле —Соль анекдотов, кумачовых буден…Где все спешим – о, только бы дожать,До финишной прямой – о, дотянуть бы!.. —И где детишек недосуг рожатьДевчонкам, чьи – поруганные судьбы…И я вот так поругана была.На топчане распята. В морду бита.А все ж – размах орлиного крылаМеж рук, воздетых прямо от корыта.Мне – думу думать?! Думайте, мужи,Как мир спасти! Ведь дума – ваше дело!А ты – в тисках мне сердце не держи.А ты – пусти на волю пламя тела.И, лавой золотою над столомЛиясь – очьми, плечами, волосами,Иду своей тоскою – напролом,Горя зубами, брызгая слезами!Что ждет такого необычного человека внутри нынешнего каменного муравейника-мегаполиса, на арене современного Колизея? Крюкова впрямую не говорит, что – гибель или забвение. Наоборот: финал «Страстей по Магдалине» радостно и торжественно открыт, каждый волен сам додумать, что произойдет с бедной полоумной судомойкой, когда-то – хорошенькой девчонкой нарасхват, нынче – седой сивиллой, знающей все или почти все об общей людской судьбе:
Славься, девчонка, по веки веков!В бане – косичку свою заплети…Время – тяжеле кандальных оков.Не устоишь у Него на пути.Запросто – дунет да плюнет – сметет,Вытрясет из закромов, как зерно…Так, как пощады не знает народ,Так же – пощады не знает Оно.Славься же, баба, пока не стара!Щеки пока зацелованы всласть!..Счастием лика и воплем нутра —Вот она, вечная женская страсть.Но и к пустым подойдя зеркалам,Видя морщины – подобием стрел,Вспомнишь: нагою входила во храм,Чтобы Господь Свою дочку узрел…Итак, мы покидаем Колизей.
На его арене пили и гуляли. Плакали и обнимались. Стреляли и танцевали.
Сгорали на крестах. Погибали, растерзанные хищной железной войной.
Оживали и тянули руки и публике – к живым людям: спасите!
Но представление закончилось. Гасят свечи и факелы. Гасят лампы и лампионы.
Ворошат дрова в печи. Выключают плиту с кипящим на огне чайником.
Настало время отдыха. Завтра будет новое ристалище. Новый бой.
А пока – спите, герои.
Анастасия ПОМЕРАНСКАЯМосква кабацкая
Дворницкие, застольные, любовные, свадебные, военные, крестильные, похоронные песни Столичной Бедноты, а также фрески и иные росписи дешевых столичных кабаков, кафэ и пельменных; а также веселые лубочные картинки, где хорошая пьянка смело изображается; а также Симфония в четырех частях о лысом Пророке Исаии и Восемь Арий Марфы Посадницы из ненаписанной оперы «Царство Зимы»
Подвал
Ярко-желтый стол под фонарем,Как желток цыплячий.Желтая в нас кровь. И мы умремСмертию курячьей.Пусть железный позвонок хрустит.Время перебито.Люстра над столом, гремя, висит.Кажет стол копыто.На пустынном, выжженном столе —Помидор да зелье.Поживу еще я на земле.Поищу веселья.Опрокину в пасть еще однуСтопку… или брашно…А снаружи, на морозе, в вышинуНе гляжу: мне страшно.Роды в кабаке
Таскала я брюхо в тоске. Глодала небесную синь.Рожаю дитя в кабаке – лоскутная рвется сарынь.Подперло. Стакан из руки упал, как знаменье, звеня —И – вдребезги… Стынут зрачки. Боль прет в белый свет из меня!Кто в мир сей дерется, блажит?!.. Меня раздирает копьем?!..Одну прожигала я жизнь. Теперь будем гибнуть вдвоем.И эх!.. – я его прижила от черного зимнего дня,Когда звезды Марса игла морозом входила в меня.На панцирной сетке… – в дыму сожженного чайника медь!.. —Всем чревом напомню – суму. Всей жизнью наполню я – смерть.И там, на матраце, где свил гнездо царь мышиный иль крот,Всей дрожью веревочных жил скрутясь! – зачинала народ.Той лысой макушки, как лук прорезывающей волосок… —Глядите, пьянчуги, в мрак мук, таращьтесь, пичуги, в ночь ног!Бутылей разбитых гранат. Картошка изжарена в хруст.Я гнусь и вперед и назад. Живот мой – пылающий куст.Живот мой – кадушка, где плеск грядущих, пьянящих кровей.Белков моих яростный блеск. И сдавленный крик журавлей.И так, меж упавших скамей, ворочаясь льдиной, хрипя,В поту, как в короне царей, я страшно рожаю Тебя —Последний, сверкающий Бог, весь голый, кровавый червяк, —И вот Ты сияешь меж ног, и вот разжимаешь кулак!И вот нож кухонный несут, чтоб срезать родильный канат.И вот на живот мне кладут алмаз в сто багряных карат.И здесь, где кабацкая голь гитару, как шкуру, порвет, —Я нянчу Тебя, моя боль, целую Тебя, мой народ!Целую Тебя и люблю, – и, чуя могильную тьму,Тебя бедной грудью кормлю! И выкормлю! И подниму!И, средь звона стопок, средиТряпья испоганенных шлюх,Прижму я Тебя ко груди,Мой голый, сияющий Дух.