Полная версия
Студенческие рассказы
– А вот почему, – говорит. – Курдский писатель, не помню фамилию, написал мудрую притчу. Как-то раз встретились два феллаха. Один и говорит другому: «Послушай, сосед, у меня трава не растет. Почему?» – «Потому, Абдулла, что у тебя осел не кастрирован. Поди кастрируй». Оскопил Абдулла осла, а трава не растет. Приходит он и говорит: «Послушай, сосед, а трава-то у меня не растет. Как быть?» – «Кретин ты, Абдулла. Надо было градусник разбить: смотри, он сорок градусов в тени показывает. Какая же трава при такой жаре!» Разбил Абдулла градусник, а трава не растет. По соседскому наущению Абдулла и на солнце плевал – не погасло, и Коран целиком прочел слева направо – не помогло. Так и умер Абдулла, а трава не растет.
– А в чем же смысл? – спрашивают его остальные.
– Да оросить надо было землю-то, хотя бы слезами, – отвечает, раздражаясь, этот Вайгачев.
Да, вот так-то и пророчествовал этот белобрысый, что твой додонский дуб. И ведь что странно-то, уважаемая редакция! Иду я это однажды по улице с супругой своей Фелицатой Эмпедокловной, иду и вдруг вижу незнакомого парня. Он, этот парень-то, ничего такого из себя, знаете, не представляет, мальчишка, молокосос, а в руках несет магнитофон, а на магнитофоне-то как раз эта притча и была записана. Ну, куда это годится! Народ-то ходит, слушает. Разве это дело, людей баснями кормить? Ведь не дело же? Ну вот. Я подхожу к этому парню и говорю: «Слушай, молодой гражданин, ты бы выключил эту сказку, а то нехорошо…» А он на меня своими злыми глазищами зыркнул и прошипел, чисто змея подколодная: «Уйди к черту, старый филистер! Это эстрада». Жаль, что вас, товарищи милиционеры, близко не было, а то бы я ему показал, как оскорблять ветеранов войны и труда. Вот она, молодежь-то, какова, полюбуйтесь!
Я еще о четвертом ни слова не сказал, об Андрее-то Ганине. Этот был хуже всех. Будь у меня в руках власть, я бы его колесовал немедленно и против совести не согрешил бы. Вот он какой, этот Ганин. Худющий, как стожар, волосья до плеч, всегда в грубом черном свитере и в каких-то невообразимых красных штанах, а кулаки у него по пуду. Милиция, и та его боится. И что удивительно, никогда пьян не бывает, а все из какого-то принципа дерется. Чуть увидит милиционера, сразу весь аж затрясется от злости. А еще интеллигент считается, работает художником в нашем Доме культуры. Про него говорят, что учился он в Ленинграде и работал там одно время, но не прижился. Он и есть вожак этой банды, он у них за главного. Эх, уважаемая редакция, вот пишу я вам и думаю, что вы, люди большие и умные, могли бы споспешествовать, так сказать, восстановлению спокойствия в нашем Логатове, славном своими революционными традициями. А то ведь совсем житья не стало от этой четверки. А чтобы вы совсем убедились, я сейчас расскажу, что они обычно делали там, на даче-то у Ганина. Мне, когда я в огородике копаюсь, очень хорошо слышно, как они там глотку дерут.
Ввалятся, бывало, они вчетвером, шумной ватагой, окна откроют, и – это я сразу услышу – ихний любимый певец, хрипатый такой, песни начинает петь, и непристойные, и с намеками. Это они магнитофон включают. Сядут в кружок, слушают. Одну песню прослушают, выключат магнитофон и начинают обсуждать. А потом слышу – хохочут.
– Свежий анекдот, черт возьми, в самую точку! Обласкать бы того остроумца, который этим занимается, – говорит один из них.
– Ну, это не преминут сделать, – говорит другой.
– Устроить бы им всем Варфоломеевскую ночь, – говорит третий.
– Можно. Но только мы пока в роли гугенотов, – говорит четвертый.
Потом снова слушают своего хрипуна и читают какие-то стихи. Накурят так, что из окна синий дым валит. О чем только ни переговорят – о поэзии, о Китае, о кооперации и монополизации, о панурговом стаде и ложементах каких-то в римском театре при императоре Прокрусте; о Риме вообще много говорят, только и слышно: Нерон, тирания, Нерон, тирания… Зачем копаются в истории, когда надо жить современностью? Я хоть старик, а это тоже понимаю. Фелицата Эмпедокловна вчерась простояла весь день за коврами, поэтому суп пришлось готовить мне. Я налил в кастрюлю воды, поставил ее на газ, засыпал туда вермишелевого концентрату, очистил картофелину и добавил немножко маргарину, а сам сел читать «Литературную газету». Там было написано об этой… об акселерации и об нейтронной бомбе. Вот, думаю, чем надо интересоваться-то, а эти четверо – о Риме: «свободой Рим возрос, а рабством погублен!» Несообразные юноши, уважаемая редакция, насилие и экспроприация нашего тихого города! Крапивное, можно сказать, семя, произрастающее на плодородных полях нашей действительности. Я бы, может, не стал вам писать вторую докладную жалобу, но эти бандиты, наслушавшись своего хрипуна, ушли, а попутно повредили у нас с Фелицатой Эмпедокловной грядку огурцов, унесли 10 (десять) зажимов и бельевую веревку стоимостью 1 рубль 40 копеек: кого-нибудь хотят удавить. Прошу, уважаемая редакция, разобрать мою жалобу и наказать хулиганов, а мне убыток возместить. И прошу также обратить внимание на гражданку Смирнову А. Б., на ее несоветский образ жизни, а так как она моя соседка, то выселить ее. А вам, Василий Петрович, как начальнику милиции, должно быть стыдно, что вы до сих пор не принимаете мер по моему письму. Если и сейчас не примете, то я напишу в редакцию. Я туда вчерась писал, да куда-то бумажка затерялась. Ну, ничего, я напишу еще раз – в Москву. Там разберутся.
К семуСемеонов Афанасий Аристархович,заслуженный пенсионер».Скандальное происшествие в логатовском парке
Деревья в этом парке были низкорослые, подстриженные, но, наконец, удалось найти тополь, который Викентьеву чем-то понравился. Он ухватился за нижний сук, подтянулся и по-обезьяньи вскарабкался по стволу. Шеркунов и Секушин, закурив, остались внизу, проводив его насмешливыми репликами. Эксцентрический эксперимент, предложенный Викентьевым, – прыгнуть с дерева с зонтиком, – заинтересовал их, но не настолько, чтобы рассеять мрачное настроение; у всех троих было сегодня какое-то непреодолимое желание – дерзить, скандалить, выламываться.
Осенний вечер, томный и теплый, опустился над городом; зажглись гирлянды огней. Влюбленные и старики, вышедшие подышать, неторопливо фланировали по дорожкам парка, но в этот уголок не забредали.
– По-моему, наш Олежек когда-нибудь повредится в уме: только ненормальному могло прийти в голову – прыгать с дерева, – сказал Шеркунов.
– А может, его после института в горный десант призовут, – сказал Секушин. – Да ты не волнуйся: с самой верхотуры он прыгать не станет. Не такой уж он дурак, чтобы калечиться: с четырех-пяти метров прыгнет, а выше – нет. Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало. По-французски то, что он делает, называется эпатаж.
У Шеркунова была гитара. Он взял два-три ленивых аккорда и пропел, подражая Высоцкому, с хрипотцой и надрывом:
Я теперь скупее стал в желаньях.Жизнь моя, иль ты приснилась мне?Словно я весенней гулкой раньюПроскакал на розовом коне…– Да, Есенин, Есенин… Боже мой, кого мы изучаем, кого будем преподавать! Этот Есенин, говорят, писал с орфографическими ошибками и без знаков пунктуации. Самородок. А по-моему, просто чувственный мальчишка…
– До которого, однако, тебе не подняться, – возразил Секушин, бросив окурок так, что он, очертив дугу, светлячком затерялся в траве.
– Как знать, может, и поднимусь, – ответил Шеркунов мечтательно. – Может, меня похоронят где-нибудь в Кордильерах или на Памире…
– Или утопят, как пса, в вонючем карельском болоте.
– Э, не все ли равно, – согласился Шеркунов. – Если бы знал, где упаду, соломки бы подстелил.
Помолчали, поглядывая на тополь, но Викентьев не подавал признаков жизни.
– Ей-богу, весь сегодняшний вечер просто несносен, – сказал Секушин.
– Да, – механически повторил Шеркунов, – вечер сегодня несносен. Не с носом. Если бы он был с носом, он был бы более сносен. Кстати, ты читал «Нос» Гоголя?
– Каламбурист! – язвительно произнес Секушин. – Под стать некоторым современным поэтам!
– Под стать… Эх, под хорошую бы девочку подлечь…
Секушин слабо усмехнулся. Помолчали снова.
– Эй, внизу! – донеслось с тополя. – Приготовьтесь: сейчас буду прыгать, подыскиваю надежный сук. Отсюда открываются прекрасные виды! Что твой Париж! Площадь вся в пятнах, как пейзаж у Моне. В доме напротив вижу прелестную мордашку. На меня смотрит; нет, за занавеску спряталась. Третий этаж, второе окно справа … Слушайте, вьюноши, у меня есть идея: я сейчас прыгну, а потом пойдем к этой особе знакомиться. А?
– Ты сперва прыгни. Страшно небось?
– Ничуть.
– Смотри, ногу не сломай, ненормальный! – крикнул Шеркунов и услышал в ответ бесшабашную песенку:
Хорошо тому живется,У кого одна нога:Сапогов не много рвется,И порточина одна!Пока Викентьев во все горло распевал этот частушечный мотив, в конце аллеи показался милиционер. Он шел домой, своим порядком, в шинели, но уже отдежурив свое, и не обратил бы особого внимания на компанию, если бы Шеркунов, который почему-то терпеть не мог милицию (или делал вид, что это так, куражился), вдруг не ощутил сильнейшего желания досадить ему. В то самое время, когда милиционер поравнялся с ним, Шеркунов, обращаясь к Секушину, сказал, как бы продолжая прерванный разговор, но тоном, в котором сквозили враждебность и вызов:
Вдруг откуда ни возьмись —мысь,или как ее там, бишь, —мышь.Расчет оказался точным и грубым: милиционер понял, что налицо факт антиобщественного поведения; он остановился и грубо, как командир роты провинившемуся солдату перед строем, сказал:
– Чего орете?
– Кто орет? – живо, с невинным видом отозвался Шеркунов. Секушин усмехнулся и оживился; глаза его заблестели, как у восприимчивого зрителя в четвертом акте кровавой драмы.
– Вы орете. Зачем он туда забрался?
– Эй ты, парнище, зачем ты туда забрался? – повторил Шеркунов, задирая голову кверху. Издевательский смысл этих слов прозвучал так резко, что Секушин поежился.
– А кто спрашивает? – донеслось с тополя. – Милиция? О! Моя милиция меня бережет!
– Вам придется заплатить штраф за беспорядки в присутственном месте. Или пройти со мной в отделение, – сказал милиционер, благоразумно сдерживая гнев, и полез в карман за квитанцией.
– Штраф? – изумился Секушин. – Так уж сразу и штраф?..
Наступила пауза, и как нельзя более кстати сверху послышалось:
Чуть чего – дойдет до драки,Тут легавые собакиЛают, штраф велят платить…Шеркунов дико расхохотался; нервы его затрепетали: игра принимала опасный оборот. По лицу милиционера было видно, что в нем боролись некоторая неслужебная растерянность и гнев человека, который не знает, оскорбиться или смолчать. Но растерянность его возросла до крайних пределов, когда с дерева, по-волчьи подвывая, свалился Викентьев. Он упал на траву, удачно отпружинил ногами, перекувырнулся через голову (причем зонтик, с которым он прыгал, отлетел далеко в сторону) и растянулся на земле. Невредимый и благодушный, не вставая, он пробасил (любил филологические игры):
Муж многохитростный, Трою отрывший из праха,Шлиман, ответствуй, зачем ты в Аид ниспустился?– Так вы хотите нас оштрафовать? – заговорил он уже прозой, по-прежнему лежа на земле и, тем самым демонстрируя наплевательское отношение к властям. – Этот номер не пройдет. Во-первых, мы студенты, а следовательно, неимущие. А во-вторых (тут Шеркунов и Секушин поняли, что Викентьева «повело»), вы читали Карла Маркса, том тридцать восьмой, страница триста шестьдесят вторая, семнадцатая строка сверху? Нет? Напрасно! Там и ниже говорится следующее: «Диалектический принцип, утвержденный в сознании человека, с течением времени позволяет ему развить свой ум и уравновесить свои чувства в такой мере, какой достаточно для того, чтобы быть самоуправляющейся системой. А это значит, что ему не нужны будут общественные няньки, часто злые и несправедливые, каковыми являются представители судов, тюрем, полиции». Вы имеете что-нибудь возразить Карлу Марксу? А если нет. То прошу вас, кто бы вы ни были, уважить слова вождя коммунистического движения в Европе, ныне покойного…
– Тебе бы в артисты идти, придурок! – раздражительно сказал милиционер Викентьеву.
– А и в самом деле, за что нас штрафовать? – вмешался Шеркунов. – Вы же видите, что мы трезвые, общественное спокойствие не нарушаем… Подумаешь, на дерево залез человек! А может, в нем обезьяньи инстинкты проснулись!
– Вы – циники, молодые люди! – внятно и глухо сказал милиционер, и в его строгих глазах, уже справившихся с гневом, засветилась неформальная печаль.
– А вы сами-то кто? – со всей горячностью своей натуры выкрикнул Секушин, до сих пор брюзгливо молчавший и порывавшийся увести приятелей от неминуемого столкновения. Он раздражался сегодня весь день, раздражался постепенно, и эта весомая реплика старого милиционера прорвала гнойник его злости: он считал, что оскорбление нанесено не только ему, не только им троим, но и всей молодежи на свете. – Вы утверждаете, что мы циники? А сами-то вы не цинично ли поступаете, сторожа нас? Разве это не вызов? Вы считаете, что оберегаете нас от преступников, но чем больше вас, тем крепче сковывается каждый наш шаг и тем чаще случаются преступления. Скажите, это не наглость – проедать наши хлебы и сковывать нашу волю? Вы же дармоеды! А преступления – это не ваш ли собственный хвост? Вот вы и играете с ним, как котята. Вы ведь прекрасно знаете, что вас всех ненавидят, а вы все-таки идете служить. Ради чего? Ради квартиры, ради куска хлеба? А разве не высший жизненный цинизм – продавать жизнь за кусок хлеба? Вы служите законности? А разве законность никогда не менялась, не меняется, не будет меняться? Сегодня в кодексе есть статья, запрещающая петь с деревьев, а завтра не будет. Что вы на это скажете? И если сегодня вы нас оштрафуете, где будет завтра смысл вашего поступка? Где будет смысл вашей службы, вашей жизни? Тьфу! Прошлогоднему снегу служите все вы…
– Ну, будет, будет. Успокойся, – сказал Шеркунов, положив руку на плечо Секушина. – Экий ты бешеный. Не надо зря метать бисер. Сами видите, товарищ милиционер, как вас по батюшке-то?..
– Александр Ильич.
– Александр Ильич, сами видите, какой же из него циник? Это я, правда, пересаливаю, и мысли иногда грязные. Упрек ваш не основателен. Вы просто по-человечески-то взгляните, без полномочий… Все мы под богом ходим…
– Что это ты в ханжество-то ударился? – весело спрыгивая с земли, спросил Викентьев. – Александр Ильич, они, кажется, правду говорят. В самом деле, отвлекитесь от своих обязанностей. Ну, вот чисто по-человечески рассудить. Вот, положим, разденьтесь вы сейчас догола и полезайте на дерево – хоть бы слово осуждения от нас услышите. Почему? Потому что это нам по-человечески нравится. Хорошо, решаем мы, хорошо, что люди разные: одни голые, другие одетые. Не правда ли? Ведь правда же? Ну, а если правда, Александр Ильич, то вот что я предлагаю… Вы ведь уже со службы домой возвращаетесь?..
– Да, шел домой.
– Ну вот, я угадал. И чувствую, что вы человек добрый и умный. Словом, мы просим у вас извинения. А чтобы совсем зла не помнить, у меня в портфеле есть бутылочка коньяку, походный стаканчик и…
– Нет, нет, что вы! Это уж слишком!
– Да почему же слишком? Вы уже не на службе, домой возвращаетесь, все благополучно, – отчего бы и не выпить?.. Ведь на четыре р ы л а и достанется-то по шкалику. Соглашайтесь, ей-богу, Александр Ильич! Вы человек умный, убеждения имеете и в отцы нам годитесь… – заискивал Викентьев, тщательно пряча иронию. – Выпьем, поговорим. Заодно и помиритесь с этим вот петухом. А?
– Да видите ли, ждут дома… – пробовал возражать Александр Ильич. Гнев его после принесенных извинений остыл, печаль миновала, и теперь, улещенный, он был и впрямь мягким добрым человеком, который охотно идет на неофициальные отношения с людьми.
– Да успеете домой-то! – сказал Шеркунов. – Может, вы нам как человек интересны… Случалось ведь, наверно, и позднее возвращаться? Были наверно разные истории, и крупных преступников лавливали? Александр Ильич, расскажите, это очень- очень- очень интересно. Вон там, неподалеку, скамеечка… пойдемте туда. Там посидим, покурим, поговорим… Помните, как один герой Достоевского, Смердяков, высказался? Мол, с умным человеком и поговорить приятно…
Казалось, Шеркунов и Викентьев были искренни, уговорили, наконец, старого милиционера и, обступив его с боков, бережно повели к скамейке. Они безумолчно болтали; можно было подумать, что это отец и двое его сыновей возвращаются из бани. Секушин остался стоять посреди аллеи.
– Пойдем! – обернувшись, крикнул ему Викентьев.
– А ну вас всех! – отмахнулся Секушин. – Слизняки бесхребетные!
Его слова повисли в вечернем воздухе и развеялись, никого и ничего не всколыхнув, как и та горячая горячечная речь, произнесенная перед старым милиционером, который из нее ничего не понял. А когда он увидел, что Шеркунов и Викентьев усаживаются на скамью бок о бок с милиционером и, судя по всему, готовятся слушать этого умудренного опытом человека, он плюнул с досады и отправился к себе в общежитие.
Подмастерье и ученица
Г. Б. Соболеву с воспоминаниями об идейных исканиях в юности
…берет мел и быстро пишет:
2222222222222222222222222222222222222222222222
У края доски она начинает лепить крохотные циферки одну на другую, спускается ниже и ниже, мел крошится в ее раздраженной руке, лицо, дотоле миловидное, искажается гримасой Горгоны.
– А что это за фигура? – грозно спрашивает она, в ее голосе скрежещет металл.
Я чрезвычайно испуган, я в полуобмороке, но на сей-то раз чувствую, что отвечу правильно и в этом будет мое спасение.
– Геометрическая прогрессия, – отвечаю я.
И тут ее глаза потеплели, с каждым вздохом ко мне возвращаются силы, я рад – и испуган: испуган потому, что вдруг в мозгу проносится мысль: «А ведь я не прав! Это не прогрессия. Что же это? Почему именно двойки? Господи, да ведь это оценка моего ответа! Почему же она так легко поверила? Вот опять улыбается, и от былого гнева не осталось и следа».
Она говорит что-то. Я прислушиваюсь к нежным, как капель, звукам и вскоре постигаю их смысл. Она убеждает меня перейти учиться на физико-математический факультет. Теперь я понимаю, где я. Я поступил в университет, это первый семинар, со мной говорит доктор филологический наук. Она говорит, что я определенно склонен к математике и лишь по ошибке попал на их факультет; она говорит, почти упрашивает, умоляет меня перейти на физико-технический: там недобор.
– Но я люблю литературу! – в отчаянии восклицаю я; я боюсь, что поддамся на ее убедительные увещевания.
– Садись! – Это она мне говорит. – Не расплещи молоко, оно у тебя некислое.
«Да ведь я его выпил», – хочу я ответить, но почему-то не решаюсь.
Все смеются. Только теперь, когда молоко выпито, все смеются, покатываются со смеху, готовые лопнуть. И она довольна своей шуткой, тихо подхихикивает всем. Мне стыдно, я раздавлен и тороплюсь уйти. Каково же мое смятение, когда мое место оказывается занятым: там сидит девушка и смеется, потешается надо мной. Я в коротком замешательстве, но потом вижу возле стены свободный стул, беру его и пристраиваюсь за кромкой стола рядом с девушкой, которая по-прежнему смеется.
– Ну, так что же это за фигура! – снова летит вопрос с кафедры. Смех обрывается, Все настороженно молчат. Молчу и я и не знаю, помилован или нет…
И тут я проснулся. Еще не открывая глаз, понял, что нелепости, угнетавшие меня, прекратились, я вернулся от сна к жизни. Приоткрыв глаза, буквально напоролся на испытующий взгляд Елены. Она, как девочка, застигнутая за шалостью, смутилась, потупилась, потом уронила голову на подушку.
– Ты что? – спросил я.
– Ничего, – ответила Елена помедлив. – Изучала твое лицо. Ты видел сон?
– Да. А ты не пробовала меня душить? Очень тяжелый сон приснился…
– Это было заметно: ты учащенно дышал.
– Странно: молоко, университет… чушь какая-то. Который час?
– Скоро пять.
Я потянулся к сигаретам, открыл форточку и закурил. С пятого этажа была видна пустынная мокрая улица, цепочка мерцающих фонарей по обеим ее сторонам; налево – уголок сада, скрытый утренними сумерками. В форточку пахнуло сыростью. Я сел на подоконнике, сгорбившись и бессильно уронив руки.
– Счастлив я или нет? Кто знает?
– Счастлив. Ты твердил об этом, засыпая.
– Отчего же мне грустно…
– Потому что на улице зябко, одиноко, холодно…
– Зябко, одиноко, холодно… Да, это правда. Иди ко мне.
– Мне не хочется. Я отогрелась. Мне тепло.
– Я прошу.
Была ли в моем голосе мольба? Нет, усталость и слезы усталости. Елена почувствовала это, капризные ноты в моем голосе встревожили ее; она поднялась с постели и, ступая босыми ногами, прижалась остреньким плечом. Столько беспомощности и грусти было в этой ласке, столько надежд на мою мужественность, на мою верность, на меня как властителя и спасителя, что я чуть не заплакал. Я целовал ее и с каждым поцелуем опустошался.
– Все будет хорошо, все будет хорошо. Вот увидишь, все будет хорошо. Я всегда буду так же близок, как сегодня, буду так же любить тебя… Ах, если бы не наступало утро, если бы не видеть никого, если бы не идти на работу; если бы… Если бы вся жизнь была таким перевоплощением, этой сладкой болью. Я тебе признаюсь во всем… Помнишь, у нас был уговор быть всегда искренними? Помнишь? Так вот, слушай. Я тебя целую, но какой-то страх, какое-то смутное беспокойство… Мне кажется, что я не дал тебе всего, что мог бы дать, а ты молчишь и не требуешь… Мне кажется, ты в чем-то безмолвно обвиняешь меня, – но в чем же меня можно обвинить? Так ли ты меня любишь, как прежде? Я совсем запутался: то мне кажется, что я оскорбил тебя или был недостаточно нежен; то мне кажется, что то, чего ты требуешь от меня, слишком великое, в нем вся моя ценность, и если я отдам это тебе, я сразу же умру…
– Я ничего не прошу, ты мнителен. В тебе бес беспокойства; ты даже когда счастлив, все равно брыкаешься: ах, скоро все рухнет, надо уходить, искать снова. Не выйдет из тебя добропорядочного семьянина, и я еще подумаю, прежде чем согласиться на твое предложение. Тебе достаточно малейшего импульса, чтобы отменить здравое решение и начать куролесить. Ты – перекати-поле. Жизнь для тебя – вещь очень вкусная.
– Как твоя кожа. С ума сойти! Как близко от отчаяния до экстаза. Ты права: всегда что-то грызет; бросаю недоделав одно, начинаю другое, бросаю вновь, сажусь в поезд, выхожу на полустанке, иду в лес, строю шалаш, ужу рыбу, еду в Ленинград, дерусь с битниками, богохульствую и благословляю. Хочу, страстно хочу исправиться, стать добропорядочным – и не могу. Я как подогретый электрон, весь в нетерпении, сорваться и унестись! И если сегодня я плакса, то завтра уйду от тебя.
– Не уйдешь, я это чувствую.
– Пари?
– Давай.
– По рукам! Завтра ты меня не увидишь. Пока сама не придешь ко мне, а это будет означать, что ты проиграла.
– Никогда!
– Придешь!
– В таком случае не целуй меня больше. Отпусти, одевайся и уходи.
– Прогоняешь?
– Да. Не терплю хвастунишек.
– Побуду до семи, а потом уйду. Я ведь не вернусь больше сюда, разве тебе не хочется, чтобы я задержался?
Сергей Аверьянов, как только родители переселились в новую квартиру и отвели ему комнату, оборвал розетку радио, заявив, что его психика достаточно расшатана и что поэтому он не намерен внимать радостным гимнам присяжных песнопевцев, да и для семьи было бы полезно сэкономить на плате за радиоточку. Был достигнут компромисс, и радиоприемник установили в другой комнате. «В новом доме надо жить по – новому», – резонно сказал как-то за обедом Аверьянов – младший и присовокупил, что неплохо бы прекратить подписку на «Аллигатора», мечущего перуны своих инвектив в длинноволосых юнцов и незадачливых сторожих. «Помилуй! – возразил Аверьянов-старший. – Ты нас оставляешь без духовной пищи». – «Ладно. В таком случае позвольте мне номера, как только вы их прочтете, препровождать в туалет: там нет бумаги и я, как раблезианский герой, чем только ни подтираюсь». – «Это тоже не вполне разумно, – заметил отец сыну. – Во-первых, за обедом о таких вещах не говорят. А во-вторых, чем же мы развлечем гостей, буде они к нам заявятся?» – «Горе мне с твоей старой закваской! – сказал Аверьянов-младший. – Сразу видно, что жизнь, а тем более ее новые веяния вытекают из тебя, как вино из прохудившихся мехов. К примеру, почему ты ежедневно пичкаешь себя этими военачальническими мемуарами? Неужели растравление прежних ран доставляет удовольствие?» – «С таким же успехом я спросил бы тебя, почему ты вечно носишься с тощими книжонками, изданными десятитысячным тиражом, и вытверживаешь оттуда целые поэмы? Знаешь что: о вкусах…» – " …не спорят – подхватил Сергей, и на этом конфликт отцов и детей, в иных неблагополучных семьях переходящий в мордобитие, прекращался к вящему удовольствию обеих сторон.