bannerbanner
Солдат и Царь. том второй
Солдат и Царь. том второй

Полная версия

Солдат и Царь. том второй

Язык: Русский
Год издания: 2016
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 9

Уже дрожал, мелко трясся. Из окон, любопытствуя, выглядывали солдаты вечернего караула. Боткин торопливо снял с себя плащ и накинул царю на жесткие, деревянно торчащие плечи.

– Бог, вот что основа жизни! И смерти тоже. Бог! Один! А вы Бога…

Закашлялся. И кашлял долго, с надрывом. Боткин хлопал его по спине. Лупоглазый сидел как каменный.

Царь выдохнул и утер рот кулаком.

– Убили…

Шатнулся.

– Уничтожили…

Доктор подхватил царя под мышки.

– Идемте домой, ваше величество. Идемте. Бросьте. Не стоят они все ваших… проповедей…

Повел царя, как больного. Осторожно, медленно. Лупоглазый смотрел им вслед. Просунул пальцы под фуражку и почесал затылок. Чесал долго. Потом опустил руку и выругался.

Одиноко, сам себе, сказал, зло глядя на опустелую лавку:

– Ить как он завернул. Нас, дескать, Бог покарает. За революцию. За то, что мы, мать-перемать, мы, народ!.. лучшей жисти захотели. Именно жисти, а не муки мученической. А он про Бога: Бог, Бо-о-о-ог! Ну, и кого Он покарал? Вас же и покарал. За все хорошее! Вот так оно!

…В окне стоял Лямин. Он не столько слышал, сколько видел все. Человеческие фигурки двигались, махали руками, кричали, кутались в плащи, курили, топтали сапогами окурки, выпускали изо ртов то, что выпускать безнаказанно нельзя.

Царь шел и трясся.

– Вы не заболели, ваше величество? У вас не лихорадка? Надо беречься инфлюэнцы… здесь Урал, весенние холода…

Внезапно царь обнял Боткина и крепко, крепко прижался к нему. Искал утешения. Это объятие было чистым, честным и беззащитным.

– Простите меня, Евгений Сергеич. Я сорвался. Я не должен был себе этого позволять… с ними. Ведь это мой народ! Мои солдаты! Мои – люди! И они меня предали. Они – отреклись от меня! Это не я отрекся: они отреклись!

– Успокойтесь, успокойтесь…

– Меня утешает то… – Зуб на зуб у царя не попадал. – Что Спаситель… тоже был предан… однако я ни в коем случае, никогда!.. не сравню себя с Ним… Но каждый из нас, слышите, каждый!.. должен держать в сердце Его путь… и по возможности – повторить его… повторить…

– Сейчас горячего чаю, ах, жаль, лимона нет, варенья нет…

– И если мы сейчас Его Голгофский путь повторим – я не удивлюсь, слышите меня, нисколько, нисколько…

– Слышу, ваше величество, как не слышать…

Вел по лестнице так же медленно, и царь с трудом одолевал ступени. Поднялись. Боткин провел царя в спальню. Царица метнулась к нему.

– Что такое! Досиделись во дворе! На нем же лица нет, доктор! Что случилось?!

– Ничего особенного, ваше величество. Просто на дворе похолодало. Вечерний ветерок. А простуда застарелая. Ведь его величество кашляет уже давно? Давно. Но я, как мог, тот кашель снял. А нынче… да там разговор такой вышел, с охраной…

– С охраной?!

Николай уже лег. Аликс сама стаскивала с него сапоги, разматывала портянки.

– С охранником одним. Знаете, такой лупоглазый. Он стал расспрашивать его величество о письмах, что он получает… и сам пишет. А его величество свел разговор на Бога… на божественное… и – переволновался, это бывает…

Крупные слезы старухи быстро капали на царские сапоги и скатывались на плахи пола.

– Аликс, душка, – тихо и медленно, стуча зубами, сказал царь. – Я умею молчать. Я долго молчал. Я раньше беседовал и правда с принцами, с королями. А теперь я беседую с Кривозубым… с Лупоглазым. Это мои собеседники. На колченогой лавке… в тюремном дворе…

– Молчи! Выпей, прошу тебя!

Она держала его голову. Николай привстал с подушки и выглотал из мензурки самодельную микстуру доктора Боткина.

– И я беседую с ними… про замазанные окна, про то, почем на рынке сушеный чебак… про то, где покупают хороший табак… и почему рояль перенесли в караульную… и про то, почему мне не приносят свежих газет… и про наши жуткие, дырявые одеяла… и про мышей, они часто приходят в кухню и даже пробираются к нам в спальни… и про клопов, как удачно перед отъездом инженера из Дома их поморили… Аликс! Я – про клопов! Аликс…

– Сейчас он успокоится, – синими губами вытиснул выдох Боткин.

Царица наваливала на мужа одеяла, какие под руку подвернулись; распахнула шкап и вытащила свою шубу; и тоже на него бросила. Он переставал стучать зубами. Взгляд прояснялся. Брови подвинулись вверх, размахнулись седыми дугами под высоким, в морщинах, лбом.

– Ты похож на святителя Николая, – прошептала царица.

И погладила царя по руке, лежавшей поверх серого мышиного, вытертого одеяла.

– Ну, я пойду? – так же, шепотом, спросил Боткин.

– Идите, Евгений Сергеич. И… вот что…

Старуха поманила доктора пальцем. Он нагнулся низко, они едва не столкнулись лбами.

– Держите язык за зубами.

– О да. Да.

…Поздно вечером, уже около полуночи, царь и царица, сидя за столом в осиротевшей, без рояля, гостиной, открыли огромную, ветхую, в коричневом кожаном переплете с потертым тиснением, пахнущую воском и ладаном книгу. Ветхий и Новый Заветы под одним переплетом; книгу принесла ей девица Демидова, а ей дала эта их красная повариха, Прасковья Бочарова, а Бочаровой дал неизвестно кто – и неизвестно на сколько: попользоваться, на время, или навсегда подарили – они не знали. Книгу Аликс страстно желала оставить себе: их родовую, еще Александра Второго, Библию у них украли в Тобольске, когда они отправились в церковь на литургию к архиепискому Гермогену. Пришли, теплые, светлые, расслабленные. Аликс хватилась книги в тот же вечер. И кому из солдат она понадобилась? Они все теперь красные, и Бог для них – мусор: вымести из избы, забыть навек.

Библия, книга книг, вот она. Старуха нежно гладила телячий древний переплет.

– Давай раскрою наугад, – прошептала Николаю.

Раскрыла. По обыкновению, закрыла глаза и слепо повела указательным пальцем по странице.

– Ну что там?

– Седьмая строчка сверху.

– Читай… ты…

Николай набрал в грудь воздуху и радостно прочитал:

– Блажени алчущие и жаждущие правды, яко тии насытятся.

Счастье высветилось и на оплывшем лице царицы. Оно даже стало моложе, глаже. И глаза – глубже и яснее. Будто умылась колодезной водой.

– Читай все блаженства, – тихо сказала она.

– А около гостиной сейчас ведь караула нет?

– Нет. – Александра Федоровна задумалась. – Хотя все может быть. Мы это узнаем, если высунемся в дверь.

Царь, с тем же счастливым выражением лица, будто он сидел на лужайке в царскосельском парке, беспечно махнул рукой.

– Они только этого и ждут.

– А ты правда прощаешь им? Ну, как Христос нам заповедал?

Он тяжело вздохнул.

– Правда.

– Начинай.

– Блажени нищии духом, яко тех… есть Царствие Небесное. Блажени плачущии, яко тии утешатся…

Они попеременно читали главные слова их жизни, и жизни каждого, и даже жизней этих, кто, крича и глумясь, или молча, ненавидяще, их сторожил.

И ведь все они, вся охрана дома инженера Ипатьева, все солдаты, до единого, все родились и воспитались в простых русских семьях: крестьянских, рабочих, разночинских, мастеровых, – и в тех семьях, в тех домах на стене в красном углу всегда висела икона, и Святая Библия лежала на видном месте, на самой верхней полке этажерки или дряхлого, сто раз чиненного комода, и ее читали в двунадесятые праздники, и по ней молились, и у изголовья покойника читали псалмы и кафизмы из Псалтыри, и по воскресеньям – с детьми – по пыльной или зимней хрусткой дороге – да непременно – в храм, и как же случилось так, что все эти дети, все эти люди, выросшие с Богом и под Богом, резво, кроваво втоптали Его в грязь?

Кто перегнул палку времени? И – сломал ее?

– Блажени кротцыи, яко тии наследят землю.

– Блажени… блажени…

…Мария лежала в постели, свернувшись в комочек, и думала: вот так белки сворачиваются в дупле, когда зима. Она не слышала, как читают Евангелие родители в гостиной. Она знала. Она часто видела то, чего нельзя увидеть глазами; и ее это не пугало, она понимала это в себе, лелеяла, никому не говорила. Даже мама. А что мама? Она может огорчиться. А сейчас мама нельзя огорчать. Сейчас им всем тяжело, а мама – тяжелей всех.

Били часы. Мария загибала пальцы. Двенадцать. Полночь. Слеза вытекла из угла глаза быстро, стыдливо, стремительно, и затекла в складку ужасной, громадной и плоской, как плаха, чужой вонючей подушки.


* * *


– Ники, что ты делаешь?

Сама увидела. Прижала ко рту пальцы.

– Ах, солнце. Прости. Я тебе помешала.

Эта его улыбка. Она обвивает ему щеки и бороду солнечным плющом, диким виноградом. Ливадия умерла. Дворцы разрушены. В Крыму побоище. В Крыму без суда и следствия на улицах расстреливают людей; ни в чем не повинных, просто – прохожих, беременных женщин, стариков и старух, малых детей. Египетская язва, вот проклятье твое! Глад и мор, вот огонь твой!

Кто писал ей про Крым? Элла? Брат Ники Мишель? Она уже забыла. Все спуталось в голове, ее расколола надвое мигрень, и мигрень стала жизнью и войной. Прекратите боль. Оборвите ее. Не жалейте меня. Пожалуйста. Пожалуйста.

– Пожалуйста…

Царица вцепилась в спинку стула.

– Ты меня просишь о чем-то, милая? Я готов.

Отодвинул дневник, встал перед нею.

Он так вставал перед ней всегда; чтобы глазами до ее глаз дотянуться. Они одного роста, и очень удобно глаза в глаза глядеть.

Жена помотала головой. Щеки затряслись.

– Нет-нет. Ничего. Я просто хочу… тебя… поцеловать.

Взяла его голову руками и прижалась ко лбу сухими, горячими губами. Царь изловил ее летящую руку и напечатлел ответный поцелуй, щекоча ее запястье бородой.

– Солнышко, мне пятьдесят.

– Спасибо Господу за это.

– Мне самому странно. И… страшно.

– Чего тебе страшно, любимый?

– Из нашей фамилии мало кто доживал до пятидесяти.

– Пустое. Ты – дожил. И еще поживешь.

Он опять сел. Тяжело впечатал зад в обитый черной тонкой кожей стул. Кожа была пришпилена к спинке и к сиденью позолоченными медными кнопками.

– А зачем я живу? – Он глядел на нее беспомощно, безумно, взгляд поплыл, ресницы задергались. – Во имя чего я живу?

Аликс смотрела на царя, как на дикого зверя из дальних стран через прутья клетки смотрят дети.

– То есть как это – во имя чего? Наши дочери… и наш Бэби…

– Дети не отвергли меня. Меня растоптала и выкинула за борт моя страна. Моя родина! Вот Пасха прошла. Христа распяли, и Он опять воскрес. В который раз. А я, женушка, я – не воскресну. И ты… не воскреснешь.

Сидя на стуле, обхватил ее за располневшую талию. Спрятал лицо у нее на животе.

– Ники, помни: мучения – это тоже царский венец.

– Терновый…

– Мы все на земле повторяем Христа. Кто-то больше. Кто-то меньше. Но все равно – все. Все равно – Его. Все равно…

Он все сильнее вжимал лицо в ее родной, выносивший пятерых его детей, мягкий, обвислый живот.

– Земля в огне… города горят… камни падают, дома растаскивают по кирпичам, по костям… на костях – пляшут… Брат убивает брата.

– Каин и Авель, Ники! Каин и Авель!

– Да что мне Библия, – оторвал лицо от ее живота. Опять глядел снизу вверх, жалобным щенком, найденышем. – Я ее – наизусть знаю! Но ведь этот народ, этот!.. мне был дан Богом. И Бог венчал меня на царство – над моим народом, этим, вот этим… – Указал на дверь. – А что, если… я – сам попустил этот ужас? Если я – преступник? Аликс, я, я – преступник! Это мое преступление!

Опять спрятал лицо в складках ее юбки. Плечи ходили ходуном.

Жена нежно, судорожно все гладила, и гладила, и гладила его голову.

Не знала, что сказать. Ей казалось – он оглох и теперь никогда не услышит ее.

– Не кори себя. Ты ни в чем не виноват. Слышишь! Ни в чем!

Ее слова бились об него, как крупные градины – о глухую черную землю.

– Я стоял у родовой постели этого ужаса! Этой революции! Я глядел, как она рождается! Более того! Я стоял у постели ее… зачатия… и я все, все видел… и я – не остановил…

– Как бы ты остановил? – Голос Александры отвердел. – Отправил бы беременную Россию к доктору Боткину? На abrasio?

– Абразио… Абразио… К черту все…

– Ники! Молись!

Быстро прижала ладонь к его губам. Ладонь горячая и сухая. Будто бы у нее вечно температура.

Целовал ее ладони, бессчетно, виновато, благодарно.

– Прости. Прости! Я сам не свой. Я гибну. Задыхаюсь.

– Скоро приедут девочки. И ты задышишь.

– Солнце! Как мне искупить свой грех?!

Встал со стула. Аликс попятилась. Царь упал перед ней на колени. Стал истово, размашисто креститься – как пьяный мужик там, в Дивеево, когда они обретали мощи преподобного Серафима. Мужик, наливший зенки до краю, бухался о плиты храма лбом, раскидывал руки и все орал: «Господи! Всех взял! Господи! Варварушку! Митюшку! Еремушку! Возлюбленную Василису! Всех! Серафимушка! Верни! Верни! Верни, все отдам!» Мужика оттаскивали за плечи, за ноги от аналоя, от грозного священника в парчовой ризе, а он все бил руками и ногами и все орал: «Верни! Верни!»

Крестился и рыдал. В голос, не стесняясь. Поднимал к ней, как к образу, искаженное лицо. Она ужаснулась: так он стал на себя не похож. А вот на того пьяного, слепого от отчаяния, бородатого, лысого мужика – похож. Он все крестился и крестился, быстро, будто сейчас умрет и перекреститься опоздает, задыхаясь, торопясь, словно опаздывая куда-то туда, где решается всеобщая, страшная судьба.

– Господи! Чем искуплю мой грех?! Что мне сделать для Тебя, Господи?! Как угадаю Твою волю? Да будет воля Твоя, а не моя, Господи! Все возьми… всех возьми… всех нас возьми, я готов!.. но верни – Россию… Россию!

– Ники… я прошу тебя…

Она тоже упала на колени рядом с ним и беспомощно хватала его горячими руками, похожими на двух тяжелых и толстых старых змей, то за голову, за виски и уши, то за шею, то гладила по мятой пропотевшей гимнастерке, то расстегивала пуговицу ворота, чтобы ему было вольготней дышать, то обнимала, обматывала вокруг него свои длинные, сильные, когда-то красивые и тонкие, а теперь толстые, с висячей, выше локтей, дряблой кожей, руки и прижимала к себе, к своей груди так сильно, что из нее разом вылетал весь воздух, и ей казалось – она упала в реку и тонет, – и она бормотала, шептала ему в ухо, и его седая спутанная прядь щекотала ей губы:

– Помоги нам искупить вину, если она есть на нас!.. Помоги нам угадать Твою волю!.. Господи, любимый, золотой, не дай нам сгинуть вместе с Россией… пусть мы погибнем, а она будет жить… будет, будет!.. Господи, если суждено страдать – будем страдать! Господи… не покинь…

Они оба плыли в широкой и бурной, холодной реке, и оба хватались друг за друга, и оба были друг для друга широкими, пробковыми, крашенными красной и белой краской – половина белая, половина красная, – отчаянными спасательными кругами.


* * *


…Медленно тянулись дни. В темпе Adagio. Или даже Largo. Или даже еще медленнее – Grave. Царь сидел за столом и медленно, трудно писал дневник. Две-три фразы – а сгибался над ними целый час. И ведь такие простые слова. Он не любил много слов. Он ведь военный: шагом марш! И маршируют солдаты, а полковник стоит и глядит на них. На тех, кто России служит.

А сейчас солдаты – кому служат? Красным владыкам?

Он раздумывал, и жизнь становилась медленным, тоскливым размышлением. А мысли вдруг превращались в медленных змей. Подползали к ногам, взбирались на колени, ползли по груди, обвивали шею. Душили. Он рвал их с шеи слабыми руками. Руки и вправду ослабели – здесь, в Ипатьевском доме, не было ни турника, ни гантелей; мышцы одрябли, и единственное, чем он спасал тело, это английская гимнастика по утрам. Вставал с постели, если была в Доме вода, принимал холодную ванну, крепко растирался – ложился на пол – и начинал отжиманья. От двадцати доходил до ста. Поднимался с пола весь мокрый и красный, как после бани. Аликс стаскивала с него исподнее и обтирала его сухим полотенцем.

«Аликс, я агнец», – однажды сказал он ей. Хотел смешливо, а вышло серьезно. «А я тогда овечка?» – тоже серьезно спросила жена. «Не бойся, нас не зарежут и не сварят. А что, если Лупоглазый прав, и мы действительно заговорщики? Я же написал Элле, что мы ждем любых хороших новостей из Петрограда. Любых! Это слово можно истолковать по-разному». Аликс напяливала на него свежую сорочку, целовала в затылок. «Я была бы только рада, если бы нас освободили. Я верю, есть офицеры… может, они ходят рядом… Но как представлю Мурманск, и английские корабли, и льды Баренцева моря, и…» – «Что?» – «Я не хочу уезжать из России. Не могу. Все главное происходит здесь».

Набросив полотенце ему на шею, она садилась в спальне в кресло-качалку. Очень любила она это кресло; мерно и тихо качаясь, она впадала в странное и блаженное равнодушие. Ей, в кресле-качалке, было все равно. Она скользила зрачками по замазанным известью окнам и все считала их – раз, два, три, четыре окна. Четыре стороны света. Четыре времени года. Четыре стороны креста. А православный крест восьмиконечный. Почему восемь? Перевернутая восьмерка – бесконечность. Восемь – это, наверное, семь таинств, и восьмое, самое главное – Воскресение.

Четыре окна, белая мгла. Серый, мутный туман. Светлый мрак. Живая смерть. Смерть при жизни. Она такая спокойная, мутная, белесая. Она – малярная кисть, обмакнутая в ведро с известкой. Кресло, качайся, я еще раз толкну тебя ногами. Под ногами – деревянные салазочки, кресло качается, а ноги на салазочках стоят; очень удобно. Не затекают. Браво тому, кто придумал качалку. Чувствуешь себя в колыбели. Она забыла себя ребенком. Какой она была ребенок? Бойкий? Угрюмый? Послушный? Строптивый? Не помнит. Качалка, туман, и грезы. Она мечтает. Сегодня – опять мечтает. О чем? Голова обвязана мокрым платком. Голова опять болит, но это теперь все равно. Она будет болеть всегда. Надо полюбить свое страдание, тогда оно перестанет быть страданием.

Раз, два, три, четыре окна. Четыре сестры, ее дочки. И пятый – ее мальчик. Он болен гемофилией, она подарила ему его смерть. Все врачи, и Боткин тоже, говорят, что мальчик не доживет и до шестнадцати. Мигрень, она прокалывает насквозь виски. Болит поясница, стреляет в коленные чашечки, и черный осьминог из глубины всплывает и поднимается к голове, и плотно обхватывает ее щупальцами, и присасывается, и тянет из нее жизнь. Качалка качается, и она вместе с ней, и она уже не боится сидящего на голове осьминога. А он вовсе не черный, а красный. Он насосался ее крови. Сколько крови она промакивала стерильной ватой, когда ухаживала за ранеными! Сколько крови – в операционной – подтирала мокрой тряпкой! А потом опять тщательно мыла, терла руки под мраморным больничным рукомойником и вставала к операционному столу. И снова текла эта кровь. Река крови. Она властно приучила себя не терять чувства при виде крови. Сердито говорила себе: это просто кровь, и в тебе она течет – точно такая же!

Качаясь, она берет в руки книгу. Житие преподобного святого нашего Серафима Саровского. Он все сказал ей, Серафимушка. Все предсказал. Так что волноваться? Назначенное да сбудется. Качайся и читай вслух, у тебя это хорошо получается. Ты даже писать умеешь по-церковнославянски; и, хоть тебе это трудно, невозможно, но ты делаешь это. Ты всегда любила делать невозможное; делать то, что выше твоих сил. А теперь силы растаяли. Они исчезли в белом тумане.

Белый туман. Вот и кончилась святая книга. А теперь что мы будем делать, мигрень? Мигрень, мы будем вышивать. А вот и пяльцы. Она на Пасху начала новое рукоделие. Синяя птица, и в хвосте – золотые глаза, и на голове корона из перьев; это павлин, он сидит, вцепился в ветку, а на ветке расцветает большая алая роза. Вышивает гладью, и плотно, густо ложатся стежки. Нить превращается в царскую птицу. Нет, ну его, вышиванье! Глаза утомляются и болят. Мигрень, давай-ка лучше порисуем! Не вставая с качалки, взять с тумбочки маленький рисунок. Он не закончен. На нем – голова ее сына.

Их сторожат. Но все равно не устерегут. Она грезит о побеге. Ей чудятся кони, храпящие у крыльца; и возок; и офицеры в плащах. Охрана выбегает и палит им вслед, да поздно – кони скачут во весь опор. Они думают, они такие простые! Наивные! О нет, они очень умные, мудрые. Они все тщательно продумают. Никто и ничего и никогда не узнает. Соберутся, сложат вещи. Перекрестятся, когда услышат свист за окном.

Они говорят, она слышала: царь на царя не похож, вроде как наш, мужик, солдат бородатый, даром что полковник. И рожа такая простецкая. И бороду не подстригает, торчит она лохмами. А про нее так шепчут: злая, жестокая! Не злая и не жестокая, а строгая. Дисциплины нет. Все развалили. И армию тоже. Разве это солдаты? Это же не солдаты. Это слюнтяи. Курят, пьют, сквернословят. Солдатушки, бравы ребятушки, где же ваша слава?

Качалась. Напевала. Прижимала руку ко лбу и стонала от боли.

Наша слава… русская держава… вот где наша… слава…

Друг, Григорий, приди, спаси, защити. Покачай меня в колыбели. Утешь сына моего. Избави от боли, страданий, печали и воздыханий, но даруй жизнь бесконечную. Это моя молитва? Я сама сочинила? Нет, это вечная молитва. Так все русские люди молятся. И я русская. Я всегда была русской. Я русская, и я люблю Россию, и вот она горит, горит ее север, горит юг, пылает запад, в огне восток, а я все равно люблю ее. Все равно.


* * *


– Родная, знаешь, мне кажется, времени нет.

– Как нет?

– Ну вот так. И часто кажется – нет и пространства.

– Милый, а где же тогда живем все мы? И почему – живем?

Николай отодвинул тетрадь. Промокать написанное не стал: чернила сами сохли.

– Ты заметила, что мы живем только сейчас? Сию минуту?

– Да… это так. Но у нас есть прошлое!

– Аликс, прошлого для нас нет. Ты можешь его потрогать? Пощупать, вдохнуть?

Царица стояла за спиной мужа и нежно перебирала его волосы на затылке.

Кровь отлила от ее лица. Она это поняла по кружению головы. Хорошо, что на столе нет зеркала и он не видит ее бледности.

Она вспомнила, как жгла в камине свое прошлое.

Все. Без остатка. Там, во дворце. Дворецкий разжег камин на славу. Дрова полыхали. В кресле – изваянием – сидела Лили Ден и безмолвно смотрела, как царица бросает в огонь свои давние дни.

Девичьи дневники. Дорогие записки. Засохшие цветы. Милые безделушки. Вот эту тряпичную розу Ники ей подарил, когда вернулся из Японии. А вот бумажный голубок, его сделала малютка Оличка и подарила ей на Благовещенье.

И письма, письма. Все ее письма и все письма к ней. Письма Распутина. Письма кайзера Вильгельма. Письма Эллы и покойного ее мужа Сергея. Письма Иоанна Кронштадтского.

Лили, я не могу! Что не можете, ваше величество? Я не могу сжечь нашу с Ники переписку. У меня – рука не поднимается! Так не жгите. Помолитесь и спрячьте. Значит, так хочет Бог. Да, так хочет Бог.

– Нет. Не могу.

Горят родные слова. Горят улыбки. Горят любимые руки. Горит записка, где Друг буквами величиною с целый дом, криво и косо и смешно, царапает: «Я ПОМОЛИЛСА ЗА МАЛЕНЬКОГО ОН БУДИТ НЫНЧЕ ЗДАРОВ. ГОСПОДИ ИСУСЕ ХРИСТЕ ЗАЩИТИ НЫ».

– Вот и я не могу. И – никто не может. Так где же прошлое?

Руки остановили ласку.

– Не знаю… У Бога. На небесах.

– Все на небесах. Мертвые – в могилах, а все равно на небесах. Время – на небесах. Сожженные усадьбы, убитые люди – на небесах. Земля сама летит в небесах. С определенной скоростью, ее давно вычислили.

– Но у нас есть будущее.

Голос царя звучал совсем слабо:

– Нет. У нас нет будущего.

– Но почему?

Сказала – одним дыханием.

– Потому что с нами наш миг. Вот он. Вот! Поймал! А он уже улетел. И налетел новый миг. Другой. Все другое. И кто скажет: прошлое ли он или уже будущее?

Она едва дышала, а он, сидя к ней спиной, затылком, напротив, говорил ясно, твердо и четко, по-военному, как команду, почти жестко.

– Нет…

– Да. Есть только счастье сиюминутное. Мгновенное. В этом мгновении – весь мир. И все его вчера, и все его завтра.

– Постой… как это у Блейка… «о вечность, ты в одном мгновенье?..»

Он услышал уже плачущий, задыхающийся голос. Резко обернулся на стуле. Поцеловал одну руку жены, другую.

– Прости, я обидел тебя.

– Нет. Как можешь так думать.

– Я знаю.

Встал. Крепко обнялись. От Аликс пахло вербеной.

– Но почему же… – Она проглотила слюну. Прижалась щекой к его бородатой щеке. – Почему Бог попускает зло?

Царь обнимал ее и молчал. Вздрагивал всем телом. Как подранок.

– Видишь, что творится… Россию убивают… И Бог – смотрит на все это с небес? И не остановит? Не прекратит разом? Ведь мы так Ему молились… я – молилась…

– Это вечная теодицея. – Царь вздохнул так глубоко, что она испугалась – выдержат ли напор воздуха легкие. – Бог – это не благостный ангелочек. Ты помнишь, как Он плетью выгнал торжников из храма?

– И красную нечисть выгонит? Да? Да?

Царица отпрянула от мужа, искала глазами глаза.

На страницу:
3 из 9