Полная версия
Жужик. Сборник журнальной прозы
Записок будет много, потому что Лера от меня уже не отстанет. Она никогда не разбирала их, как филолог, оценивала самыми общими словами и требовала – ещё. А потом мы болтали о чём попало, при этом мне очень хотелось назвать её по имени, но только она сама могла как надо произносить все эти эр и эл да ещё в одном слове.
Однажды я остался после репетиции в лаборантской, чтобы подготовить какую-то демонстрацию. Василий Александрович специально принёс краюху свежего хлеба, дождался пока мои одноклубники схлынут и, подмигнув, укандылял в больницу к жене. Я нарезал хлеб, достал коробку с разными консервами, и тут в лаборантской появилась Лера. «У вас не заперто, – сказала. – Я не сильно помешаю?» – «Кто мешает, того бьют, – сказал я. – Что вы есть будете?» – «Ой, я и правда голодная! Даже чаю не пила». – «Чаю не обесчаю, а два кубика какавы есть, – нашёлся я. – И вот ещё…» Она выбрала кильку в томате, самое то. Я поставил на электроплитку колбу Эрленмейера, приготовил стаканы, накрошил ножом камнеподобные кубики какао. Стол надо было расчистить пошире, я стал убирать книги, а Лере достались вырезки о «Союзе-11», она взялась перебирать их и разворачивать. «Что же с ними случилось?» – спросила. Мы разобрали ложки, начали есть, и я стал рассказывать. В кабине «Союза» были выключены все передатчики и приёмники. Один из двух вентиляционных клапанов – открыт. Плечевые ремни у всех троих членов экипажа отстёгнуты, а ремни Добровольского перепутаны, застёгнут был только верхний поясной замок. «Они пытались ликвидировать утечку!» – «Ну, так правильно ведь?» – «Да, но ты представь только! Закипает кислород в крови. Друг друга они не слышат – барабанные перепонки лопнули. Боль по всему телу – декомпрессия же! В кабине туман после разгерметизации. Закрыли не тот клапан и потеряли время». – «Всё равно, правду мы никогда не узнаем», – сказала Лера. «Правду? Что значит правда? – мне показалось, она просто не поверила мне. – Подай, пожалуйста, банку с фасолью. Теперь смотри. Что ты сейчас видишь? Круг. А так? Ну не совсем квадрат – прямоугольник. Главное, и круг, и квадрат ты видела своими глазами, значит, и то и другое – правда. Истинным тут будет цилиндр. А если наклеить этикетку какого-нибудь компота, какими будут истина и правда? „Другими“… Просто надо задавать правильные вопросы». – «И какой, по-твоему, вопрос правильный?» – спросила она чуть погодя. «Почему», – буркнул я. Тут вода в колбе загудела, выплёскиваясь, Лера протянула руку к горловине, я успел крикнуть: «Ты что делаешь!» – и припечатал её предплечье к столу. «Ничего себе реакция! – Лера засмеялась, потирая локоть. – Делай что-нибудь, выкипит же». Я выдернул шнур из розетки, снял брючный ремень, обхватил горлышко колбы плоской ремённой петлей и разлил кипяток по стаканам. «Извини», – сказал, ясно сознавая, что мы на «ты» уже минуты три или больше.
Потом я готовил демонстрацию, а Лера читала письма, полученные мной за последнюю неделю. «Ничего не понимаю, но затягивает, – сказала она. – Ты на все отвечаешь?» – «Стараюсь». Писем я получал множество. Моё описание движения заряженных частиц в электромагнитных полях различных конфигураций и напряженностей критиковали за неуместную простоту, но этой же простотой и восхищались. Девчата уже со второго письма начинали интересоваться более широкими темами, потом присылали всякие трогательные вещички; истинно – мы любим тех, с кем нравимся себе.
День, как бы сейчас сказали, презентации клуба наконец настал. Уже зарядили дожди, местные разбежались по домам переодеваться, а мне, приходящему, пришлось шалавиться до вечера в школе. Униформа у нас была простая – белый верх с картонными кружками эмблем на груди, тёмный низ, но девчата что-то такое накрутили на головах, подобули что-то – картинки сделались. Лера вернулась быстро и накормила меня какими-то пирожками. Мы нервически смеялись, готовя сцену и оборудование, и досмеялись – электричество кончилось. Прибегал Силуанов, не ссать, сказал и умчался выправлять положение. Я засучил рукава и включил аварийный план. Из кубовой принёс четыре керосиновых лампы – еле донёс целыми, по коридорам начались массовые гуляния и жмурки, из лаборантской вытащил два ящика щелочных аккумуляторов – подсоединил «шарп» и прожектор (эпидиаскоп не отключил от сети, и он выдал потом первые и последние тысячу свечей), новообращённый радист Санёк из девятого изготовился работать по экстремальной схеме. Вернулся взъерошенный Силуанов, но, увидев иллюминацию, успокоился, быстро вывел на свет из тёмных коридоров зрителей, и в физкабинете стало не продохнуть.
«Надоело говорить и спорить, и любить усталые глаза. В флибустьерском дальнем синем море бригантина подымает паруса», – спел недружный из-за моего медвежачьего участия хор, Лера объяснила, кто мы и зачем, и я, ведущий, начал с Рождественского: «Эй, родившиеся в трехтысячном, удивительные умы! Археологи ваши отыщут, где мы жили, что строили мы»… Дальше мальчишки (четверо) читали предвоенную лирику ифлийцев, девчата (пятеро) пели «до свидания, мальчики», и мальчики уходили в потёмки, а я оставался, повыше подсучивал рукава и гнал жути про войну. Мальчики выходили по одному, читали фронтовые стихи и уходили совсем. Николай Майоров, Павел Коган, Леонид Вилкомир, Захар Городисский. Когда девчата начали «в полях за Вислой тёмной лежат в земле сырой», стало ясно, что до публики дошло, и премьера состоялась. Но надо было ещё пережить минуту тишины в конце и общий выдох, и аплодисменты.
Лера подбежала первой, обняла меня, и я осмелился прижать её покрепче, почувствовать и грудь её, и бёдра, и сбруйку на теле – и тут дали электричество, прожектор нас ослепил, и все смеялись и улюлюкали. Подошёл Силуанов, разнял нас и увёл меня в свой кабинет. «Ну, Вадька, за то, что получилось у вас! – сказал, встряхнув кулаками. – На седьмое – в клуб, а потом поездите». Он разлил водку, достал из сейфа открытую банку сайры, хлеб, и мы стали выпивать и закусывать. «У неё же там, – он махнул рукой, – дикая история была с женатым архитектором. Видал, руки все поисчирканы? Вскрывалась. Вот, забрал с собой. Отошла, как думаешь?» А я не видел её голых рук, она их мне покажет только после Нового года, всё покажет. Будет её истерика после материнского письма с какими-то упрёками: «Я же выблядок! Она сама не знает, от кого родила меня, сволочь!» А тогда она влетела к нам и велела налить тоже – ишь, попрятались! Дерягин пришёл с большим куском сала, а перед этим открыл спортзал для танцев, и Санёк перенёс туда магнитофон.
Ходили и мы танцевать. Силуанов вышел с Лерой на круг, а мы с Дерягиным встали к стенке. Потом меня выбирали наши умницы-красавицы – тормошили, прижимались, а Дерягин в это время отвлекал их парней разговорами. Силуановские запасы мы добили, я наспех прибрался в физкабинете и впервые пошёл провожать Леру до дома. Оказалось, что квартиру она сменила – на прежней достали какие-то уроды, хозяйкины родственники. Держались за руки, я нёс нашу поклажу, поливал дождичек, шуршал её плащик, хлопали голенища сапожек, размокшая кепка наезжала мне на уши и на лоб, с козырька капало. Я сказал о силуановских планах, но она их уже знала. Разговор не клеился вообще. Возле дома она сказала: «Я могу войти только одна». – «Тогда до понедельника», – сказал я. Мне до дома оставались ещё километров пять тьмы и бездорожья, по времени – часа два. За селом я продвигался от столба к столбу, чуть не пропустил главный поворот, и всю дорогу твердил: «Но мы ещё дойдём до Ганга, но мы ещё умрём в боях, чтоб от Японии до Англии сияла Родина моя».
Потом будут наши гастроли по соседям, мы порвём всех на районном смотре, выступив в добавок с живой музыкой, а вторую композицию так и не запустим. Девчата кипами приносили свои «альбомы» с Асадовым и безымянными авторами, но и тема любви у ифлийцев прозвучала убедительней. К Дню космонавтики что-то своё мутили уже пятиклашки.
В разлив семьдесят второго, ночью, мы угнали с Вовчиком колхозную лодку, поднялись против течения до самых Камней и начали блаженный сплав по течению. Ночь была белёсой, тихой, и я рассказал другу о Лере. Пора было, потому что после разлива она захотела сама увидеть все наши с ним места, описанные мной за зиму в записках и устно.
Я привёз её на мотоцикле в коляске, высадил в начале нашей улицы, у речки, и отогнал «ижа» хозяину-соседу. Вечер был тёплый, светлый, все лавочки заняты и наша тоже. Сестрёнка моя тут же сбегала на разведку, а Вовчик потом рассказал, что шёл за нами под берегом до ручья, только на Пески не решился – укрыться негде под этой лунищей. Лера ему понравилась. Сейчас не могу даже выдумать, о чём мы говорили в ту ночь. Потом она скажет, что просто любовалась мной, моим горением, какой-то подлинностью, перечисляла кучу вещей, которые стали для неё простыми и понятными благодаря мне. На Горе мы оставили свои знаки на скалистом выходе песчаника, на Песках посидели у костерка, а возвращались самой короткой дорогой – через Камни. Вода спала, я собирался сходу перенести Леру на руках по перекату, но она план разгадала и согласилась ехать у меня на закорках, только чтобы я штаны снял и разулся. «Вернусь через мост, до дома высохнут», – сказал я. «Вот именно, а ты станешь калекой». Под ливень мы попадём через месяц.
Потом нас распустят перед экзаменами, и у меня начнётся сенокос. Сочинение я напишу по Чехову: люди сидят, обедают, а в это время рушатся их судьбы. За математику получу четвёрку только потому, что перед комиссией лягут оба решённых мною и пущенных по рядам варианта. Математичка через много лет признается, что я был лучшим из всех её учеников, а тогда она, дура молодая, захотела дать мне жизненный урок. «Они должны были съесть твои листки!» – негодовала Александра Андреевна. А им представился случай закусить мною, успокоил я её. На консультации из-за сенокоса не ездил, к тому же умудрился отравиться лежалой селёдкой и однажды, приехав сдавать химию, угодил на историю.
На наш выпускной Лера не пришла, потому что с нами не работала, но Санёк донёс её записку, и ночь после выпуска я провёл с нею. В Москву уезжал наутро, автобусом с центральной усадьбы, и мне оставалось часа два, чтобы сбегать домой за рюкзаком и вернуться. Она ждала и проводила, дала свой адрес, потому что через пару дней тоже уезжала, больше её ничто не удерживало. Силуанов сидел на чемоданах давно, жена к нему так и не приехала. Дерягин о возвращении в спорт уже не заикался, в школе ему понравилось, дети пили парное молоко, а штангу и гири он намеревался перевезти за лето. Мы все реализовали смыслы открывшихся нам ситуаций в тот год и могли быть счастливы. «Ты даже не представляешь, что ты для меня сделал», – говорила Лера и тут же жалела, что не научила меня одеваться (сама была в каком-то ситцевом платьишке балахончиком), представляла, каков я буду в столице с рыбацким рюкзаком и удостоверением личности вместо паспорта. Мы целовались, стукаясь зубами и очками. Исходили все окрестности, стороной проводили наш выпуск за село, встречать рассвет. «Ты хочешь быть с ними», – сказала она, а я хотел быть одновременно в сотне, может быть, мест.
Из университета я написал, что заселён в главное здание, в сектор В, в боксе со мной философ-заочник из Чимкента и – ты не поверишь – Лёшка Федотов из города О.; жара адская, горят торфяники, и Москву заволокло дымом. До экзаменов была куча времени, и готовились мы ночами, когда зной немного отступал. Лёшка был вечерником, лет на семь старше меня, физфаком его заразил какой-то выпускник, с которым они строили бетонку Москва-Саратов. Скоро я стал получать письма от Леры, находил их на широком столе в вестибюле этажа почти каждый день. Ей пообещали место в пригородной школе. Она помирилась с матерью. Сняла квартиру напротив школы. Купила мне шикарный справочник, изданный «Науковой думкой». И вдруг – она испугалась, что никогда не дождётся меня, никогда. Я уже сдал две математики, а Лёшка завалил первую же, но ещё ошивался в университете, попивал «тамянку» и спорил с будущим советским философом как бурсак. То, что я прошёл главный фильтр, нагнало на него окончательную скуку, и он засобирался домой. Я перечитал письмо с «никогда» и сказал, что еду с ним. Потом вместе поступим. За сутки пути Лёшка не закадрил ни одной попутчицы, не развёл никого ни на «буру», ни на «двадцать одно» и только под конец заморочил всем голову пятнадцатью спичками (через много лет, в тюрьме, очень кстати вспомню и я эту беспроигрышную забаву, её нехитрый алгоритм). Я валялся с открытыми глазами на полке, слонялся по вагону, пялился в окна, бормотал в тамбуре «and forget this lost Lenore – quoth the Raven „Nevermore“» и всякую подходящую ересь.
«Спросим: мыши есть?» – придумал Лёшка, когда мы отыскали наконец нужную квартиру. Дверь нам открыла востроглазая тётенька. «Нам Валерию Ивановну», – сказал я. «А Лера в деревне, к свадьбе готовится», – сказала тётенька, скушав «Ивановну». «К чьей, может я знаю?» – нашёлся Лёшка. Оказалось, к своей. «She shall press, ah, nevermore!» Потом она скажет, что всё написала мне в следующем письме, каждый день ведь писала. Лёшка откровенно радовался и утешал: «Пойдём в башкирские пещеры – мать родную забудешь!» В пещеры он сходил без меня, подхватил геморрагическую лихорадку, и писал длиннющие письма из больницы, подписываясь коротко и ясно: твой Шизя. Я уехал домой, мы с отцом взялись перестраивать баню, а через тридцать лет он наконец сказал, что бабы всю жизнь мне испортили. Я мог бы ответить, что это просто его план тогда провалился, но это был не самый находчивый ответ. Если скорбь и раскаяние служат тому, чтобы исправить прошлое, то я в этом совсем не нуждался. «Merely this and nothing more».
С Лерой мы увидимся через девять лет. Я буду в городе О. по каким-то делам, и друг-приятель уговорит меня остаться на ночь, сходить к художникам – ставропольское вино будет, «битлы», двойной эппловский альбом. Я остался, и мы пошли. Всё было по плану, но в компании появилась некая В.А., землячка хозяев берлоги. В какой-то момент она подсела ко мне и заявила, что знает обо мне всё. «Цыганка, что ли?» – «А Леру хочешь увидеть?» И я вдруг захотел. Они работали вместе, дружили, а больше я пока ничего не хотел слышать. От художников мы возвращались далеко за полночь, в сквере перед нами тормознул милицейский уазик, попутчиков ветром сдуло в кусты, а я остался, потому что во мне уже постукивал метроном какого-то невероятного предчувствия, и я считал себя трезвым. «Какой же ты трезвый, если даже убежать не смог», – посмеялись менты. Я удивился: «Зачем же трезвому от вас бегать?» Короче, заночевал в вытрезвителе. Оправку помню, влажные простыни, правдивые – на голубом глазу – рассказы сокамерников. Выкупать меня пришли в десятом часу. Мы поднялись на второй этаж к начальнику с отчаянной просьбой не сообщать на мою работу, и он оказался сговорчивым. Даже опохмелил нас, но за это мы ему выступление к коллегии написали, на его взгляд, отличное. Выкуп нам вернули натурой, мы пошли выпивать и думать, где взять деньги на мой отъезд. И вдруг в квартире приятеля зазвонил телефон. «Можете приехать хоть сейчас», – сказала В.А. голосом сводни. Её пришли проведать давние ученики, а она пригласила Леру.
На людях мы обнялись, почти не видя друг друга, и сели в разных углах. «За ней скоро заедут», – шепнула В.А.. Через минуту я выбрался из-за стола и пошёл в ванную. Постоял там, как дурак, помыл руки, ещё постоял, а когда вышел, Леру уже уводили почему-то двое, или второй был из компании. «Так даже лучше пока», – со значением сказала В.А.. Я взял у неё все телефоны, денег на дорогу, и мы тоже отчалили. Едва добрались – звонок: я закрыл кран так, что… в общем, утром я поехал не на вокзал, а снова к В.А., починять водопроводные краны. Она опять пыталась что-то рассказать о Лере, но я прикрыл и этот фонтанчик.
О своих приездах я звонил на телефон школы, и они приходили на свидание вдвоём. «Что ты, тут столько глаз!» – восклицала В.А., а я думал, что она и есть главный соглядатай, куратор всех наших встреч. Лера улыбалась рассеянно и виновато. Обо всех моих публикациях, премиях и некоторых похождениях они знали и без меня, видели оба раза по телевизору, а интервью по радио слушали в учительской, тогда же всем телефонограмма приходила: поддержать цикл «Школа и общество». Прорисовывались разрозненные картинки наших пропущенных лет, может быть, и яркие по отдельности, но, сопоставленные, они тут же одинаково перекрашивались сепией, делались монотонными, жалкими, словно бы эмигрантскими. Возвращаясь домой ночным поездом, я потихоньку выпивал, ходил курить в тамбур и думал о том, что никакого будущего у нас нет. Нас нет – есть она там и я тут. Онатам – иятут, выстукивали колёса. Стихов я уже не писал, но чужие помнил: «Кому ж нас надо? Кто зажёг два жёлтых лика, два унылых… И вдруг почувствовал смычок, что кто-то взял и кто-то слил их. О, как давно! Сквозь эту тьму скажи одно: ты та ли, та ли? И струны ластились к нему, звеня, но, ластясь, трепетали».
В сентябре В.А. устроила нам свидание у себя в квартире. Я приехал, и она засобиралась по делам. Лера была в скользком каком-то платье, и её пришлось специально придерживать на коленях, пока она снимала мои и свои очки. «Ты научился целоваться?» – спросила она. Я сказал, нет, потянулся к её красиво уложенным волосам – и сдвинул парик. Она поспешила поправить, но я стащил эту нахлобучку и бросил на стол. Спина её выпрямилась, попка превратилась в гладкий валун, оставленный первобытным глетчером, а на меня посмотрела перепуганная тифозная тётка. «Вот здесь у меня ничего нет, – сказала она, – всё отрезано», – и приложила ладонь к левой груди. Я стал целовать её, куда доставал, и она уточнила, что удалили грудь, а сердце на месте. Я положил её на диван и сказал, что всегда помнил о ней. «А я не знаю, что теперь с этим делать», – сказала она. Не знает, как с этим жить, подумал я. Лера засмеялась: «Ты что творишь, я же в колготках». А я стеснялся на неё посмотреть. В неё и входить, наверное, надо было как-то иначе – она помогла бы, так, да – и дальше ох, и захлюпало. Ни продолжать, ни заканчивать я не мог, но выручила В.А., давшая три звонка, прежде чем ворваться. «Он в школу звонил полчаса назад, расходимся, ребята!» Они вышли вдвоём и направились к своей школе, а я захлопнул дверь минут через пять и двинул в сторону проспекта. Шёл и думал о своей первой и последней любви. Хотя, первая, последняя – при чём тут это? Каждая любовь переживается как вечная, но и кончается сразу – ох, и… Или вообще без вздоха. Больше мы не встречались и не созванивались.
Когда Лера покончила с собой, выяснилось, сколько вокруг нас было доброхотов. Они знали о ней столько ненужных им подробностей, о которых я и понятия не имел. Я позвонил сводне, она подтвердила известие и сказала, чтобы я приезжал к ней, и мы сходим на могилу. Я не приехал и могилы не видел. Сейчас уверен только в одном: когда-то я отвлёк Леру от суицида, а через десять лет – подтолкнул. С этим живу, а она смотрит с небес, и я не знаю, как она смотрит.
Поющая половица
К весне дед совсем ослабел. По морозцу он ещё выходил во двор, долго шёл, подволакивая больную правую ногу, от крыльца к лапасу, а Валерка сбрасывал сверху пласты сена, дымившие сухой травяной пылью, и кричал ему:
– Дешк, ну куда ты? Я сам, лежи иди!
Дед слабо взмахивал рукой, подходил и тоже брал вилы. Лицо его заливал пот, он часто мигал белыми ресницами, и капли соскальзывали, минуя ввалившиеся щеки, застревали в клочкастой щетине, в туго завязанном у подбородка треухе. Казалось, дед плакал не переставая, и Валерка не знал, что ещё говорить ему.
– Лерка, сынок, – тихо выдыхал дед, и слова его гасли в шорохе сена.
Валерка спрыгивал с лапаса на сено, торопясь, растрясывал пласты, разносил потом охапками корове и овечкам, а дед передвигался следом и подбирал на опущенные вилы обтрусившиеся былинки.
– Дешк, всё! Пошли уже.
– Не, стой… погоди, – бормотал дед, – найди-ка пролвочку…
Валерка находил вязальную проволоку, притягивал, нетерпеливо загибая концы, какую-нибудь жёрдочку в ограде, а когда заканчивал, оказывалось, что дед и не смотрел за ним. Отвернувшись и уронив вилы, он стоял с опущенной головой, и тряслись в просторных рукавах полушубка его рукавицы.
Вечером бабушка приносила со двора серые застиранные бинты, делала из них валики, пахнущие хозяйственным мылом и улицей, и уводила деда на перевязку. Они закрывались в теплушке, и было слышно, как сначала звякал брючный ремень, а потом стонал и бранился дед. После перевязки он возвращался в среднюю избу раздражённым и приносил тяжёлый запах открытой гноящейся раны, сделавшей его хромым задолго до отцова, а тем более Валеркиного рождения.
Дед ложился на свою кровать, и в теплушку, ни на кого не глядя, уходила мать. Там она зажигала газетку, тыкала ею во все углы, брызгала на топчан и занавески одеколоном и спешно, оставляя сенечную дверь приоткрытой, выносила таз из-под рукомойника. Делала она все быстро и молча, так же, как забивала свежим снегом ржавые промоины в сугробе у крыльца, появлявшиеся после ночи. Вечера становились длинными и тяжкими, и Валерка, не доучивая уроков, стал уходить из дома.
Выходил на задний двор, задерживался у бани, пока глаза ни привыкали к потёмкам, натягивал штанины на голенища чёсанок, чтобы, угодив в сугроб, не начерпать снега, и отправлялся прямиком на гору. Он старался устать, измотаться, чтобы потом прийти и умереть в постели до утра. Один только раз сорвался под кручу, сбитый с толку налетевшим густым мокрым снегом, оглушившим и ослепившим вдруг, а чаще всего просто шёл, взбирался, тащился километра три и возвращался назад. В голове крутились какие-нибудь случайно навязавшиеся слова вроде «у нас ещё в запасе одиннадцать минут», которые он забывал, раздеваясь в теплушке и прокрадываясь к своей кровати в горнице. Домашние спали, и даже похрапывал, наглотавшись анальгина, дед.
Но однажды, – март был уже на исходе, – он вернулся, а в средней избе ещё горел свет, верхняя лампочка в допотопном шёлковом абажуре. Дед и бабушка не спали, но с ним не заговорили, и он долго не мог заснуть, прислушиваясь и переживая неясную виноватость, забытую к утру. Когда это повторилось, он прекратил свои дальние вылазки, только время от времени стал выходить к речке, где и без него народу по вечерам стало задерживаться немало. На подсохших буграх резались в ножичек, водили какие-то свои игры девчонки, а в потёмках самые стойкие собирались на брёвнах или около лодки, приготовленной к спуску. Выдуманные истории и вялые споры о пустяках быстро наскучивали Валерке, и он уходил домой.
Когда река очистилась ото льда, деда стали посылать в больницу. Строго настаивала на этом фельдшерица Елена Анисимовна, пугая заражением крови, уговаривала с какой-то опаской бабушка, плакала, не зная, на чём настоять, тетя Надя, и получилось, что дед как бы послушался отца, сказавшего: «Завтра едем».
Рано утром деду переменили бельё, натянули новые негнущиеся валенки с блестящими калошами, надели отцово пальто и рыжую кожаную шапку. Дед неуклюже поворачивался, переступал ногами, держась обеими руками за стол в теплушке, бормотал что-то скороговоркой и постанывал. Наконец ему дали перекреститься на тёмный угол и повели к лодке. Валерка, задавая корм скотине, задержался, а когда прибежал на берег, лодка с молочными бидонами пересекала уже середину реки, и жутко как-то было на этой стороне. Повиснув на руках отца и тёти Нади, дед плакал в голос, и, видно, уже никто не знал, что ещё говорить ему.
– Деты-ки, – наконец связно выговорил дед, – не возите меня. Дома помру… скоро.
И, возвратившись домой, он уже не вставал больше с перетрясённой постели. Хлопотали вокруг него бабушка и тётя Надя, стала подходить мать, а Валерка находил себе занятия во дворе или на речке, и страшно и неловко ему было случайно наткнуться на дедов беспомощный взгляд.
В теплушке он встречался теперь с пьяненьким отцом.
– Вот, Валерк, дед-то наш, а, – говорил отец, и в уголках глаз у него вспыхивали блики от яркой лампочки.
Мать по обыкновению молчала и выдавала своё раздражение лишь в тех резких, сдерживаемых движениях, с которыми подавала на стол.
– Помнишь, как он был? – спрашивал отец, и Валерка, чувствуя какую-то маету, злился на нелепые, неточные слова. Он помнил, каким был дед, и не мог представить себе, как это его не станет.
Его память, может быть, и начиналась с ясных весенних дней, одним из которых было Вербное воскресенье – чаще всего тёплое, солнечное, каким и должен быть настоящий весенний праздник.
– Ну, так как, – спрашивал дед, – идёшь на Пески?
– А ножичек дашь?
– Да придётся.
Бабушка кормила завтраком, мать наказывала подальше обходить лужи и грязь, и Валерка отправлялся на гору, на первых порах старательно обходя подманы – овражки и выемки, наполненные пропитанным талой водой снегом. На горе или кто-нибудь уже поджидал компанию, или приходилось самому дожидаться. Гребень, обдутый ветрами и уже прогретый солнцем, подсыхал первым, и россыпью белели на нём чистые камушки. Милое дело – швырять их с крутого склона. Камень стремительно описывает дугу и долго отвесно падает. Взгляд прилипает к белому пятнышку, и тогда летящими кажутся пашня, речка, бурый лесок, дорога у подножья увала. Будто сам летаешь, чувствуя холодок в груди и покалывание в ладонях. Да и когда собиралась обычная их «краянская» компания, они ещё долго не могли покинуть гребень, швыряя камни, следя за рекой, видной с горы на два поворота вверх и вниз по течению; в излучине помещалось всё их родное село.